Пожалуйста, введите доступный Вам адрес электронной почты. По окончании процесса покупки Вам будет выслано письмо со ссылкой на книгу.

Выберите способ оплаты
Некоторые из выбранных Вами книг были заказаны ранее. Вы уверены, что хотите купить их повторно?
Некоторые из выбранных Вами книг были заказаны ранее. Вы можете просмотреть ваш предыдущий заказ после авторизации на сайте или оформить новый заказ.
В Вашу корзину были добавлены книги, не предназначенные для продажи или уже купленные Вами. Эти книги были удалены из заказа. Вы можете просмотреть отредактированный заказ или продолжить покупку.

Список удаленных книг:

В Вашу корзину были добавлены книги, не предназначенные для продажи или уже купленные Вами. Эти книги были удалены из заказа. Вы можете авторизоваться на сайте и просмотреть список доступных книг или продолжить покупку

Список удаленных книг:

Купить Редактировать корзину Логин
Поиск
Расширенный поиск Простой поиск
«+» - книги обязательно содержат данное слово (например, +Пушкин - все книги о Пушкине).
«-» - исключает книги, содержащие данное слово (например, -Лермонтов - в книгах нет упоминания Лермонтова).
«&&» - книги обязательно содержат оба слова (например, Пушкин && Лермонтов - в каждой книге упоминается и Пушкин, и Лермонтов).
«OR» - любое из слов (или оба) должны присутствовать в книге (например, Пушкин OR Лермонтов - в книгах упоминается либо Пушкин, либо Лермонтов, либо оба).
«*» - поиск по части слова (например, Пушк* - показаны все книги, в которых есть слова, начинающиеся на «пушк»).
«""» - определяет точный порядок слов в результатах поиска (например, "Александр Пушкин" - показаны все книги с таким словосочетанием).
«~6» - число слов между словами запроса в результатах поиска не превышает указанного (например, "Пушкин Лермонтов"~6 - в книгах не более 6 слов между словами Пушкин и Лермонтов)
 
 
Страница

Страница недоступна для просмотра

OK Cancel
алексей злобин яблоко от яблони Герман, Фоменко и другие опровержения Ньютонова закона Издательство Ивана Лимбаха Санкт-Петербург 2016 УДК 791.633-051 (470.23-25) «19/20» + 792.075 (470-25) «19/20»-94 ББК 85.374.3 (2) 6-8 Герман-49 + 85.334.3 (2=411.2) 6-8 Фоменко-49 З 68 З 68 Злобин А. Е. Яблоко от яблони: Герман, Фоменко и другие опровержения – – Ньютонова закона. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. 472 с., ил. ISBN 978-5-89059-242-2 Новая книга Алексея Злобина представляет собой вторую часть дилогии (первая — «Хлеб удержания», написана по дневникам его отца, петербургского режиссера и педагога Евгения Павловича Злобина). «Яблоко от яблони» — повествование о становлении в профессии; о жизни, озаренной встречей с двумя выдающимися режиссерами Алексеем Германом и Петром Фоменко. Книга включает в себя описание работы над фильмом «Трудно быть богом» и блистательных репетиций в «Мастерской» Фоменко. Талантливое воспроизведение живой речи и характеров мастеров придает книге не только ни с чем не сравнимую ценность их присутствия, но и раскрывает противоречивую сложность их характеров в предстоянии творчеству. В книге представлены фотографии работы Евгения Злобина, Сергея Аксенова, Ларисы Герасимчук, Игоря Гневашева, Романа Якимова, Евгения Тарана Автор выражает сердечную признательнось Светлане Кармалите, Майе Тупиковой, Леониду Зорину, Александру Тимофеевскому, Сергею Коковкину, Александре Капустиной, Роману Хрущу, Заре Абдуллаевой, Даниилу Дондурею и Нине Зархи, журналу «Искусство кино» и Театру «Мастерская П. Н. Фоменко» Особая благодарность Владимиру Всеволодовичу Забродину — первому редактору и вдохновителю этой книги © А. Е. Злобин, 2016 © Б. Х. Петрушанский, оформление, 2016 © Издательство Ивана Лимбаха, 2016 Моей маме Моховая улица в Ленинграде, 1950-е годы Евгений Злобин. Ленинград, 1950-е годы Друзья и коллеги: слева Евгений Злобин, справа Алексей Герман. А также Аркадий Кацман, Евгений Калмановский, Виктор Сударушкин. Ленинград, 1950-е годы. Аркадия Фридриховича Каца нет на этой фотографии, но именно он, один из последних однокурсников блестящего выпуска А. А. Музиля, помог мне ее расшифровать При поступлении отец подарил мне ключ, старинный, литой. Он собирал ключи, но этот был особый — это был ключ-артист. В спектакле «Ричард II» мятежник Болингброк дает этот ключ слуге: «Запри все двери!» Болингброка играл Николай Григорьевич Лавров, а слугу, маленький эпизод, — я. Когда-то Николай Лавров был у отца студийцем, а в шекспировой драме играл уже заслуженный артист республики, ведущий мастер Малого Драматического театра, бесконечно любимый мною Дядя Коля. Ключ я сунул в карман пиджака, собираясь на первое в моей жизни занятие по мастерству. — Папа, я сегодня зачинщик, нужно придумать зачин и провести тренинг... Зачин — это творческое высказывание в свободной форме, где должен быть задействован весь новонабранный курс. После показа зачин обсуждают, развивают, если есть что развивать. Лучшие зачины пойдут в зачетное представление первого семестра. А тренинг — набор упражнений, выявляющих и развивающих различные способно19 сти и качества будущих режиссеров: память, внимание, воображение, партнерство и прочее. — И что ты хочешь от меня? — спрашивает отец. Он собирается на съемку, поправляет перед зеркалом пиджак, причесывается. — Женя, ты опаздываешь, они опять будут ждать и злится! — волнуется мама. Раздается телефонный звонок. — Аня, возьми трубку и скажи, что я вышел полчаса назад. — Сам возьми и скажи. — Дорогая, это будет нелогично, они сочтут за издевательство. Да и разве это буду я, если приду вовремя? К тому же у Алексея Евгеньевича есть вопросы, которые он по своему обыкновению задает в самую подходящую минуту. Лёша, — он обращается ко мне, — сколько тебе лет? — Папа, мне двадцать один, при чем здесь... Но я не успеваю уточнить, что при чем, отец со жгучей иронией бросает: — Мой дорогой гениальный сын, неужели тебе не хватило двадцати лет до поступления в театральный вуз, чтобы придумать первый зачин и упражнение для тренинга? Ты не ошибся дверью? Меня душит обида, вновь звонит телефон, в дальней комнате хлопает дверь — мама не участвует ни в нашей теплой беседе, ни в папиных мелких хитростях. Под надрывно звонящий телефон, отпирая замок и раскуривая папиросу, отец роняет: — Лучший тренинг для первого занятия — познакомиться. Пусть все по кругу представятся полным именем, с отчеством и фамилией, и каждый потом повторит имена всех. Это может пригодиться и для необходимой рабочей дистанции в процессе обучения и для возможных дальнейших встреч в профессии. Чтобы не было пошлого амикошонства: Маша, Ваня, Гриша, но: Марья Ивановна, Григорий Петрович. А зачин... убей бог, не пойму, что это такое и зачем он нужен, но вот тебе тема: «Слепые» Брейгеля. — Что? — Открой альбом, посмотри картину. 20 — Мне кто-нибудь объяснит, почему абитуриентка ловит воображаемую, простите, рыбу, простите, шваброй? — Евгений Соломонович, это условность. — Вадим Сергеевич, при всем уважении к вам, это не условность, а швабра. И если я правильно понял задачу для будущих, простите, режиссеров, каждый из трех выбранных предметов должен стать поворотным в этюде. Воображаемыми могут быть река и рыба, но швабра — конкретный предмет, она не может быть воображаемой удочкой, иначе зачем придумывать эти, простите, этюды? А ловить рыбу шваброй — идиотизм, чтобы там ни воображал себе абитуриент. Я допускаю, что режиссер может стать идиотом, но не приветствую обратной последовательности. Евгений Соломонович Калмановский прищуривается, почесывает бороду, закуривает сигарету «Dunhill», а второй педагог справа от него, глядя куда-то в воображаемую даль, интересуется неизвестно у кого: — А почему, собственно, присутствующие здесь критики позволяют себе резкие безапелляционные суждения? 23 — А вы, простите, кто? — интересуется Калмановский. — Я педагог на будущем курсе, режиссер... — Уверены? — В смысле? — Простите, я видел ваши спектакли, хорошо, что под рукой у меня не оказалось этого предмета, которым чем-то обаявшая вас абитуриентка только что ловила рыбу. — Вадим Сергеевич, — вспыхивает второй педагог, — Евгений Соломонович ведет себя оскорбительно! — Михаил Александрович, просто с Евгением Соломоновичем не надо спорить. — А что надо? — Слушать. Я для того Евгения Соломоновича и позвал. — Для чего «для того»? — Для ясности, Михаил Александрович, пусть это и не всегда приятно. и не поймавшую рыбу абитуриентку тем не менее взяли вольнослушателем, а через год зачислили на курс. Первые полгода будущие режиссеры ходили в зоопарк и делали этюды о животных. Упражнение ставило целью освоение характеров. Еще делались этюды на беспредметное действие: заштопать воображаемой иглой воображаемо порванный воображаемый носок или растопить воображаемую печь, приготовить воображаемый обед — это для развития внимания к деталям. Не понимал и не понимаю до сих пор, как и что эти упражнения развивали. «Беспредметное действие» — название говорит само за себя. В конце первого курса я несколько заскучал от беспредметности. Для примера: когда через год из Москвы приехали студенты-первокурсники режиссерской мастерской ГИТИСа, они показывали готовые спектакли, интересные пластические отрывки — они, не теряя времени, сразу занялись театром. А мы изнывали от зависти к ним и досады на себя. Имя мастера их курса — Петр Наумович Фоменко. Из курсовой тетради за 1992 год можно исчерпывающе понять или «решительно не понять», чем мы занимались, поступив на режиссуру. 1 сентября. «Художник — сигнальная ракета, выбрасываемая обществом во тьму, освещающая отрезок пути и сгорающая неизвестно где» — из вступительной лекции на тему «Философия режиссуры». Отвечали на вопрос: «Что есть искусство?» Задание: этюд на беспредметное действие 2 сентября. Отвечали на вопрос: «Что есть театр?» Играли в «баранью голову» и оправдание случайной позы. 3 сентября. С аспиранткой Л.: сидели в два ряда vis-a-vis, пересаживались из своего ряда в противоположный. Пришел второй педагог: обсуждали, что театр искусство коллективное. 4 сентября. Показывали зачин. Долго обсуждали. Второй педагог показывал различные варианты выражения идеи. Влад показывал этюд «Закурил в первый раз». Люба — этюд про расчесывание мокрых 25 волос. Попросили распустить свои и стали проверять. У Любы красивые волосы. 5 сентября. Максим пил воображаемый чай из воображаемого стакана, я — водку, Миша и Лёша работали со спичками. Аспирантка Л. «впервые» преподает, с ней мы проводим большую часть времени на мастерстве. 6 сентября. ОСНОВЫ СЦЕНИЧЕСКОГО ДВИЖЕНИЯ. Знакомство с Кириллом Черноземовым. Для меня открылся большой артист и режиссер, глубокий и искренний мастер, человек, которо- го хочется заключить в сердце и держать, долго и подробно всматриваясь и любя. Все, что с ним делаем, — глубоко, сильно, необходимо: «Деточки, не надо трындеть и втягивать меня в дискуссию. Театр — игра, потом уже философия и обобщения. Так что — играем!» 7 сентября. С аспиранткой Л. пришла некто М., такая же молодая и с таким же выражением снисходительной гениальности. Передвигались на корточках по кругу, совершая беспредметное действие. Сели на пол вокруг тапка, «воображали»: у меня тапок был кораблик, а у Максима — крыса. Пришел второй педагог, рассказывал об отношениях Станиславского с Немировичем. Долго обсуждали, для чего необходимы этюды на беспредметное действие и какими они должны быть. Завтра появится наш мастер, Вадим Сергеевич. Наконец-то. 10 сентября. Беспредметно чистили зубы. Аня показывала этюд по картине Пиросмани. Долго спорили о возможности выразить средствами театра стиль художника. 11 сентября. Все напряженнее отношения с аспирантками. Они смеются, когда у кого-то не получается, при этом не могут точно поставить задачу. М. заметила, что говорить, то есть объяснять, совсем не умеет, — хорошее признание для педагога. Ходили змейкой по пещере, как отряд спелеологов. Я что-то спутал, ткнулся в воображаемую стену и выбыл. 14 сентября. Пришел Голиков. Беседовали о режиссуре, беспредметно гладили носовые платки. Разжимали стены справа и слева, 26 Умер Вадим Сергеевич Голиков. Почему-то такие известия получаешь от самых неожиданных людей. Позвонила ассистент по актерам Татьяна Комарова — оказывается, В. С. накануне снимался у Германа, на следующий день умер. Узнав о случившемся, я продолжил важный производственный разбор на съемочной площадке, потом сел в машину, что-то рассказывал попутчикам о Голикове, позвонил однокурснице Ханне в Норвегию, она теперь главреж — в разговоре превалировала внезапная радость слышать друг друга. Когда уже доехали и в ночном магазине выбирал водку, чтоб выпить за Вадима Сергеевича, стало горько и грустно, и я понял, что у меня горе. Жил-был человек, он называл меня Женей. Вот нет теперь его. Путаются мысли. Он говорил нам: «Не ссорьтесь, у вас никогда не будет людей ближе друг другу, чем вы». Так не случилось. Вадим Сергеевич, я рад, что позвонил вам в Новый год и поздравил — не так стыдно. И я очень обрадовался, услышав вас по телефону. Приходит горькая догадка — ведь мог бы радоваться чаще. 39 На третьем курсе я снова решил уходить… — Женя, фу ты, Лёша Злобин, вы что, спите? — Я не сплю, Вадим Сергеевич, вы закончили на том, что во Владивостокском драмтеатре директор вам сказал… И Вадим Сергеевич, называвший меня Женей, продолжал свой рассказ. А я снова засыпал с открытыми глазами. Он был добрый интеллигентный человек, но он не занимался с нами ремеслом, мы профессию не осваивали, мы о ней говорили. И завидовали только что набранному курсу молодых режиссеров. Их два месяца выбирал Мар Сулимов, ощупывая и проверяя каждого, измучивая абитуриентов потоком этюдов, написанием режиссерских экспликаций. В результате он взял только шестерых из нескольких сотен поступавших. Режиссер — профессия штучная. А нас, прекрасных, за последние три тура осталось из четырнадцати двенадцать + одна вольнослушательница. Шесть мальчиков и семь девочек, мы ругались в каптерке, кому мыть посуду и выбрасывать окурки. Никто, за редким исключением, не состоялся в профессии, оказался нежизнеспособным, и хорошо, если не винит судьбу, а честно дышит на иной стезе. Набрав курс, Мар Сулимов умер. Ректорат пошел на поклон к Александру Александровичу Музилю, старейшему педагогу, «последнему из могикан», ему было уже 84 года, и он только что выпустил свой последний режиссерский набор. Музиль решительно отказался, ректорат и осиротевшие студенты-новобранцы «встали на колени». Тем летом отец с матерью ездили знакомиться с внуком Женей. Отец, кажется, был безразличен. Что его угнетало: подступающая болезнь, вынужденное бездействие — тюрьма обстоятельств? Острое чувство невостребованности, еще бы: на его глазах разваливалось Ленинградское телевидение, которому он посвятил двадцать пять лет жизни. Казалось, началась перестройка, гласность, сейчас-то и будет возможность реализовать все накопленное и нереализованное. Он и его ученик Роман Федотов успели сделать прекрасный телеспектакль 40 — Фоменко умер! — Фоменко жив! Умер, жив, умер, жив… В Питер привезли «Пиковую даму». В ночь после показа в гостинице «Октябрьская» у Фоменко обширный инфаркт. В эту ночь от тромба в сердце умер талантливейший Коля Павлов и с сердечным приступом попал в больницу Сергей Курехин. А мы сыграли премьеру по Уильямсу и пьем с артистами Иваном Латышевым и Машей Жуковой коньяк из пластиковых стаканчиков в скверике у Никольского собора. — Ну, помянем… — Ну, за здравие… И разрывается телефон, путая новости: Фоменко умер, Фоменко жив, умер, жив, умер, жив… «Главное качество режиссера — держать удар», — любил повторять Петр Наумович. Это боксерский термин. 49 Уильямс смертным грехом считал жестокость. Фоменко — примерно то же самое — сердечную недостаточность. Иные пьесы лучше не трогать — затянут, вывернут и захлестнут твою жизнь. Уильямс из штата Теннеси высыпал на ладонь горсть таблеток, он не буквально следовал назначенной дозировке, а скорее руководствовался настроением — «когда накатывало». Слизнул с горсти антидепрессанты и, как обычно, запил недорогим, но хорошим виски, после чего принялся варить кофе на плитке. Очнулся в психбольнице с диагнозом «острая депрессия» и обширными ожогами — обварился кофе. Он-де не знал, что нейролептики, или как их там, не сочетаются с алкоголем, а Док не предупредил. Поначалу Док предложил курс психоанализа, но Уильямс категорически отказался: — Док, вы меня исправите, и я не смогу писать пьесы! — Вы их и так уже не пишете, творчество невозможно при такой душевной подавленности. Тогда возникли эти антидепрессанты, которые, видите ли, не совместимы с хорошим недорогим виски. Уильямс всегда был небрежен с лекарствами, и в отеле «Елисей», где он обыкновенно останавливался, с ним всегда был рядом кто-то, кто подавал снотворное на ночь. Когда однажды рядом никого не оказалось, он сам выплеснул в стакан снотворное и не заметил, что пробочка от флакона плюхнулась туда же. А тогда в психушке, несмотря на «острую депрессию», он все же накатал с десяток коротких загадочных пьес. Мне предстояло ставить преддипломный учебный спектакль в одном действии. Актеры-молодожены Коля и Катя принесли мне одноактовку Уильямса. Чтобы понять содержание этой короткой драмы, потребовалось прочесть всё: все его пьесы, сценарии, новеллы и дневники. И понять — эта пьеса может быть о чем угодно, любая ситуация, возможная между мужчиной и женщиной, в нее вместится. Главное — все прошивающая интонация боли и жалости, искупительного со50 Могут раздавить, притом без всякой злости — просто так. Анатолий Эфрос. Профессия: режиссер Лето казалось предсмертьем, казалось, что ничего за ним нет и что все обрывается как-то неожиданно и нелепо. Год високосный — чему удивляться. Ничего не хотелось делать после выпуска преддипломного спектакля, неудачного романа, разлада в семье, череды потерь, усталости. Работы нет, денег нет, настроение — откуда взяться настроению? Но тем не менее нужно ставить дипломный спектакль. Позвонил ученику отца — автору телепередачи «Театральная провинция»: «Лёша, звони Худруку в Энск. Он всем обязан твоему отцу, думаю — верный вариант». — Здравствуйте, я сын Евгения Павловича Злобина. Заканчиваю режиссерский и должен ставить диплом... — Очень приятно, прилетайте! В Энском аэропорту меня встречали с табличкой «ЕВГЕНЬЕВИЧ ЗЛОБИН». 75 27 августа 1996 г. Главная улица Энска берет начало у многолюдной площади с цирком и рынком и завершается, минуя театр, консерваторией и храмом Утоли Моя Печали, в городском парке Липки. В некотором смысле знаменательное развитие. Петербург никогда не предъявит подобного контраста. Все в нем отражает, но не опровергает, настаивает, но не противоречит, повелевает, но не кричит. Его Невский лежит от Дворцовой площади до Лавры с некрополем великих людей, от ангела на Александровской колонне до множества ангелов, венчающих высокие надгробия. Петербург — замысел, идея, иллюзия порядка. Реальная же амплитуда моего разудалого отечества как раз от храма до цирка, от консерватории до базара, на который издали смотрит изваянный в камне Чернышевский. За оградой парка, стыдливо прикрытый елочками и кипарисами, на крашеном зеленом пьедестале непонятно из чего вылепленный, весь скуксившийся и обтруханный Максим Горький. Как бы извиняясь за незаметность, на постаменте мелкими буквами выведено: «Человек — это звучит гордо». Его обходят, не замечая, и не помнят со всеми его семьюдесятью томами Полного собрания сочинений. Чернышевскому шпагу над башкой сломали и в кандалах отогнали подале, однако он не угомонился, написал в каземате роман «Что делать». Его б в душевное отправить, на валерьяночку да на ромашку, но цензура была немилосердная. И вот стоит гордо, заслонив собой Максима Горького, глупо так стоит, я бы при всех так стоять постеснялся, особенно при девушках. (Красивы, надо сказать, энские девушки, но об этом позже.) Нет, не могу смотреть ни на того ни на другого. И Максимы у нас Горькие, и Демьяны Бедные, и Саши Черные, куда ни посмотришь — везде так. Для дипломного спектакля я выбрал киносценарий. В библиотеке отца на книжной полке между «Бергманом о Бергмане» и его же «Ла76 — Алло, Алексей Евгеньевич? — Слушаю. — Из Тильзита беспокоят, предлагаем приехать на постановку. — А что ставить? — Все, что угодно, только учтите: на все про все у нас семьсот долларов. — Это гонорар? Маловато… — Это не гонорар — это весь постановочный бюджет. Но репертуар горит, зрители не ходят, нужна премьера, спасайте! Абсурдней предложения представить нельзя. Я согласился. На солнечном февральском перроне Ирина сказала: — Все будет хорошо. — Надеюсь, не как в прошлый раз. — А как в прошлый раз? 96 Провинциалы любят уголовщину, уж это известно. Больше… делать-то нечего. А. Н. Островский. Волки и овцы 7 февраля 2003 г. Ирина, о чем мы говорили? О первой постановке. А дело было так. Я сдал Уильямса и предстояло ехать на диплом. Прежде было распределение, но в наши счастливые годы — шиш с маслом, ищите и выкручивайтесь сами. А бывало, профессор Музиль позвонит в любой театр, с ним на том конце навытяжку беседуют: — Да, Сан Саныч, весь внимание! — К тебе приедет мой ученик ставить диплом, так уж будь добр, голубчик, чтобы он этот диплом поставил, хорошо? — Разумеется, не сомневайтесь. Нам повезло меньше. Я после Уильямса летел курьерским на всех парах, и видел счастливое режиссерское будущее, и ни в чем не сомневался, и очень хотелось, чтобы скорее. А куда податься? Отец тогда болел, да он и не стал бы никаких протекций устраивать — не те принципы. Но была у него масса учеников, один из них посоветовал: «Лёша, звони такому-то Худруку, он отцу твоему по гроб жизни обязан». Папа не без юмора рассказывал о своем ученике, который теперь создал мощный театр в Энске и всякий раз звонит и шлет открытки с поздравлениями: — Он дико Музилю не понравился, цыган какой-то, а мне понравился. Но профессором был Музиль, и срезал этого мальчонку на первом же туре. А вечером я взял Пьерку (эрдель наш) и пошел по набережной Мойки на прогулку. Вдруг слышу, у схода к воде кто-то плачет. Смотрю — юноша раздевается, собирается топиться. Вы что, говорю, молодой человек, надумали, здесь же мелко и не романтично, не пой97 Это — моя жизнь… Федерико Феллини Это мои сны! Алексей Герман — А знаете, что значит «Герман»? Герр — Господь, Манн — человек. То есть Божий человек. И отчество свое я менял, когда поступал в институт, чтобы не по блату получилось… Я тоже Алексей, и с моим происхождением не все просто. Отец, усыновивший меня режиссер Евгений Злобин, и Алексей Герман были однокурсниками. Однажды в Доме кино на премьере «Мании Жизели», где Герман играл небольшой, но яркий эпизод, я подошел: 131 — Здравствуйте, Алексей Юрьевич, я Лёша Злобин, Евгеньевич. Если бы отец знал, что я вас встречу, наверное, передал бы вам привет. — Да? А ты совсем не похож на Женю. Это еще не было знакомством, эта первая встреча… — Герман — такую фамилию давали подкидышам. Мы с Ириной в Риме. Неподалеку от собора Святого Петра. В переулках вдоль Тибра огромное здание красного кирпича — старинный госпиталь, бывший дом сирот. У ворот вертушка, барабан, такая маленькая карусель: полкруга на улице, а полкруга — за стеной дома, и окошко. На этот барабан клали младенцев: бросят сверток, крутанут, и младенец оказывается внутри. Только что был в мире, римский гражданин, а повернулось колесо — сирота. Когда Рим осадили ландскнехты, они в этот дом ворвались, и младенцы начали орать. Это ландскнехтов страшно разозлило, еще бы: тут же захлопнулись ворота Ватикана и опустились тяжелые решетки на Ангеловом замке, высыпала на защиту понтифика швейцарская стража — так орали младенцы, весь Рим переполошили. И рассвирепевшие ландскнехты принялись швырять их в Тибр. А потом уже перебили всю швейцарскую стражу у passetto — длинной стены с галереей, по которой в белой ночнушке бежал в Ангелов замок папа римский. Какой-то последний швейцарец или секретарь успел набросить на него черный плащ, чтобы папа не был явной мишенью для арбалетчиков. По колоннадам и бельэтажам реже засовов скрежет, реже и реже швейцарская стража * сходит по скáла Редже . * Scala Regia — королевская лестница во дворце понтифика. 132 Эхом надрывного вороньего крика в девять утра раздается звонок. Беру трубку, узнаю о случившемся: — Спасибо… Замедленное ви ´ дение в шоковой ситуации — скорее всего, работа памяти. Мгновенный фотоснимок доносит детали постфактум. Все знаменитые и затертые образы: «Он видел летящую в него пулю, медленный взрыв» — все это, мне кажется, ретроспективное воспроизведение. Как и главное кино — жизнь, что проносится за секунду в миг катастрофы. Есть бешеная скорость внимания. Животные, инстинктивные реакции быстрее и точнее осознаваемых. И оценка — явление скорее физическое и рефлекторное. Иначе все построение «жизни роли» — ложь. Гораздо важнее обратить внимание на спину, кисть руки, мышцы ног, а уж потом предполагать, что герой «подумал» в той или иной оценке. Как прав Герман, говоря, что в кино оценок не существует: найди физическое движение (через что), заставь актера (любым способом, только не относящимся к происходящему) быть полным; а уже содержание оценки — в монтаже и зрителе. И как прав Фоменко, искавший суть театрального процесса не в оценке, а в интонации. Снилось, что мучительно уходит время, и я плачу во сне. Беру трубку, узнаю о случившемся: — Спасибо… …и кладу трубку. Nihil — Ничего. 134 Финальные титры большой картины шрифтом без засечек, за никем — никто, в тишине проходят, необратимы, бледные лица, черные пальто. Белые шарики спортлото. Кадры-оборванцы, неудачи, пробы, склеенные наспех, не переснять, мельтешат, роятся у клумбы гроба, время залежалое прут, теснят. Где-то Вы сейчас — в поиске, в отпуске? Ночь в проекционной и в зале темно, Но сквозь мутные слезы вымыслы-отпрыски, Лучатся-просятся в большое кино. Холодком повеяло, оглядываюсь: Здрассте ж! И, не попрощавшись, тайком иду — ворота павильона распахнуты настежь — съемочная группа дымит в саду… …а ветер надрывается: «Еще дубль». 19 февраля 2013 года прилетел на съемки в Одессу. Подходя к отелю, увидел афишу: «22 февраля… Герман». Почему-то на афише было женское лицо. Подойдя ближе, прочел: состоится концерт памяти знаменитой певицы, 22-го — в годовщину смерти моего отца. 21 февраля ранним утром — телефонный звонок: умер Герман. Любой разговор может оказаться последним. Помнить об этом не так уж важно. Иначе все зафиксируешь, а ничего не поймешь. Память все равно не архив, она — редактор. Воспроизведение — произведение, творческий акт — вряд ли это имеет отношение к реальности в смысле документальном. Но к реальности как сущности, отбору живого и движущего, безусловно, имеет. Стало быть, последний разговор — всегда сейчас. Он не конечный, он идет по следу. 137 Как увлеченная собака — его бессмысленно окликать, править, за ним надо стараться успеть. Хотя куда приведет след — неизвестно: возможно, к добыче, а возможно, и к самому охотнику — мало ли, собака-память взяла его след. С Германом на картине «Трудно быть богом», она же «Что сказал табачник с Табачной улицы», она же «Хроника Арканарской резни» я работал четырежды. И четырежды расставался. Каждый раз это было навсегда, на разрыв, вряд ли в списке его сотрудников встретится еще пример такого верного изменника. Четвертый акт сотрудничества был самым непродолжительным — меньше месяца. Он позвал на озвучание, я бросил все и пошел. Фр а гмент д невни ка 14 октября 2010 г., четверг Как только в кошельке вновь завелся ленфильмовский пропуск с пометкой «Трудно быть богом», исчезли деньги. Иду Цветным бульваром, вижу у церетелиевского клоуна напротив цирка толпу машущих руками людей. Они всегда здесь собираются по четвергам. Приносят еду, выпивку, рассаживаются по скамейкам и болтают, болтают, бесшумно напиваясь. Потом расходятся — глухонемые. А мимо шумно проносятся из рассосавшихся пробок вечерние московские машины. Зачем-то все же нужен этот Церетели, если его скульптура — их место встречи. Позвонила девочка по поручению Германа и Извекова с полномочиями старой графини, посулившей кое-кому три карты: «Я пришла против своей воли», она так примерно и начала: — Я звоню по поручению, простите, мне очень неловко, но передаю дословно: «Испытательный срок закончен, на работу можно не выходить». Я захлебнулся обидой, недоумевал: а что, собственно, было испытательным сроком? Месяц сидения на озвучании в тон-ателье? 138 Пустыня Финского залива. Заснеженный до невидимого в зимних сумерках Кронштадта лед. Стылое Ольгинское побережье. Влажный февральский ветер. Обещали мороз, но, как всегда, ошиблись. Черное пятнышко на берегу и вдали, в белизне залива, едва различимая темная точка. Черное пятнышко — это я, Лёша Злобин, ассистент по площадке. В руках у меня мегафон, а черная точка вдалеке — ничего не подозревающий рыбак, его почти не видно, но кто ж еще, кроме рыбака? На берегу костры и большие железные жаровни, странные постройки из бревен, прогуливаются всадники, бродит разряженная в средневековье массовка — Герман снимает пробу к фильму «Трудно быть богом». Через две недели должна начаться экспедиция в Чехию, полтора года велась подготовка: бесконечные пробы артистов и типажей, гримов, костюмов, кропотливое создание эскизов декораций — мучительное воспитание группы в духе единого замысла, и вот — большие маневры, сводная проба, приближенная к боевым условиям: Массовка — 140 человек. Каскадеры–конники — 20 человек. 141 Пиротехники — 10 человек. Огромный рельсовый кран из Минска. Несколько моржей — Герман хочет снять голого человека на снегу. Все — в полной боевой готовности, вчера репетировали, сегодня должны снимать. Только наладились, появился этот рыбак на горизонте. Пусть и не виден почти, но Герман его не придумывал, и он кричит: — Уберите из кадра этого человека в современной одежде! Все тоскливо уставились на едва различимую точку в снежной пустыне. — Да-да, это рыбак с санками в ватнике и валенках, — уберите его немедленно! Бегу с мегафоном, ору что есть сил: — Мужик, му-у-жи-ик! Если ты меня слышишь, подними правую руку! Точка останавливается. Бегу: — Ты поднял руку, не вижу?! — Поднял, поднял! — кричит сзади Герман. — Молодец, мужик! Теперь покажи рукой вправо! Рука указывает в сторону Питера. — Молодец! А теперь быстро-быстро иди туда! Точка движется влево по кадру и исчезает за рамками германовского мира. Кричу: — Снимайте! И падаю в снег. Шесть дублей скакал вдоль рельс всадник, шесть дублей, ухватившись за стремя, за ним бежал толстый лысый человек, проректор Театрального института Павел Викторович Романов, шесть дублей его догонял по стометровой панораме минский кран, который толкали шесть здоровых мужиков. Наконец Герман говорит: — Кажется, все. Павел Викторович садится на пенек, всадник спешивается, конь тяжело храпит, мужики медленно оттаскивают кран на исходную. 142 В начале августа 2000 года хоронили Михаила Семеновича Богина. Он работал вторым режиссером на картине Германа «Хрусталев, машину!». Подозревали, что Мишу убили из-за денег. Он якобы накануне получил большой гонорар за съемки. А больших денег у Миши отродясь не бывало. Убили жестоко, в его же квартире и, видимо, знакомые — дверь не была взломана, Миша, судя по всему, сам впустил убийц. Его жена с дочерью-младенцем возвращалась с прогулки, встретила Наталью Боровкову, жену Николая Лаврова, Мишиного однокашника по театралке. Наташа их задержала, повела в магазин — это спасло Мишиных жену и дочь. Николая Лаврова, соседа и друга, вызвали на опознание. Узнать Мишу было трудно. Через три дня от СТД двинулся похоронный кортеж — на Волково кладбище. Многие удивлялись, что нет Лаврова. А его с дачи увезли на «скорой». В ночь на 12 августа он умер в сестрорецкой больнице. Хоронили через неделю на том же Волковом. 145 Когда не стало моего отца, Коля, его ученик и друг, называл меня сыном. А Миша привел меня к Герману. Фр а гмент д невни ка В просмотровом зале «Ленфильма» закрытый показ «Молоха». Народу битком; смотрели, замерзая. По проходу забрякала пустая бутылка, какая-то компания гоготала в последних рядах, попивая пивко. Сокуров сокрушался: «Позовешь своих, а припрутся свиньи». После просмотра — кофе с Вадимом Сквирским и Владом Ланнэ. Подсел Михаил Богин, он руководил студией «Кадр», где я когда- то занимался, и преподавал на курсе Арановича, где учился Влад. Миша позвал Влада пойти стажером к Герману. Влад предложил Вадима, Вадим — меня. На завтра назначили встречу с Германом. — Почему я не Герман, почему я не Герман, почему, почему, почему? — обреченно шепчет Сокуров, обводя печальным взглядом распаленные июльским солнцем приозерские скалы. Он снимает «Молох», фильм о Гитлере. После короткой экспедиции в Баварские Альпы, где с двумя артистами отбили заявочные планы, нужно под Приозерском снять основные сцены. А Карелия ну никак не похожа на сказочную горную Баварию. Герман просто не стал бы снимать, и ему оплатили бы долгосрочную экспедицию в Альпы, с Сокуровым — не так, и вот он бормочет печальную мантру, обращенную в никуда: «Почему, почему, почему…» — и оглядывает поросший мхом и крохотными болотными деревцами квадратный километр ландшафта, который нужно расчищать: срывать мох, вырубать деревца, срезать дерн, скрести корщетками камни, тереть их тряпками вручную, ждать, пока высохнут, а рабочих всего трое. У палатки с чаем-кофе томится группа, дошлые работяги ковыряются лопатами, покоряя за третий час работы второй квадратный метр натуры, — всем понятно, что снимать мы будем готовы к ноябрю, 146 Июнь 99-го. В прогретом студийном дворе ждет «микрик», подбегаю первым, сажусь с водителем. — Молодой человек, пересядьте в салон — это место оператора- постановщика, — ворчит незнакомая согбенная старушка. Неловко лезу в салон, там уже Герман, Кармалита с корзиной, Илья Макаров, Валера Мартынов, директор Марина Сергеевна и эта, не знаю кто. — А ты, Валера, вперед иди. — Да ладно вам, я тут посижу. — Валера, меня уже жизнь согнула, не тебе разгибать — иди вперед. Противная какая. Валера пересаживается. Поехали на выбор натуры. Интересно — катишь по знакомым с детства местам, но все теперь наполняется новым содержанием. На побережье под Сестрорецком 154 топчем песок, бродим в камышах, Валера фотографирует круговые панорамы. Короткий переезд, выруливаем на шоссе. — Ну что, Беллочка, как ты? — мягко спрашивает Герман. — Ох, Лёша, тяжело без Исаака, даже попрощаться не успели… Эта старушка-«пересядьте», оказывается, знаменитый художник кино Белла Семеновна Маневич, вдова не менее знаменитого Исаака Каплана: «Старик Хоттабыч», «Шинель», «Дама с собачкой», «Плохой хороший человек», «Труффальдино из Бергамо», «Три толстяка», «Белое солнце пустыни», «Приключения принца Флоризеля», «Шерлок Холмс», «Старший сын», «Отпуск в сентябре», «Торпедоносцы» — их легендарные картины. Обратной дорогой остановились в ресторане: — Обед! Все заказывают шашлыки, пиво, солянку. А у меня денег двадцать рублей — беру с независимым видом картошку фри, сажусь в углу, поливаю бесплатным кетчупом, жую. Илья Макаров выгреб из своей тарелки половину шашлыка: — Ты что ж как птиц какой-то клюешь? — Не заработал на шашлык. — Мы же на работе, обед за счет картины. Тогда я взял солянку и шашлык — мне нравится работать в кино. За соседним столиком Герман, Валера Мартынов и Белла Маневич: — Виктор Некрасов по радио хвалил «Лапшина» и выразил сожаление, что не знаком со мной лично. Ну надо же, не знаком! Да я его на себе тащил пьяного в хлам от студии до «Астории», а он — не знаком! — Лёша, а ты был в партии? — Опомнись, Беллочка, с какого перепугу? Отец все негодовал, что я не иду в комсомол и в партию не вступаю. Я сказал ему: «Папа, я уже отдал этой партии самое дорогое, лучшее, что у меня есть». «Это что же, интересно знать?» — спросил отец. «Тебя, папочка!» Он расхохотался, я тоже. Да и фамилия у нас непартийная — Герман. У тебя, кстати, Беллочка, тоже непартийная фамилия: пока не вышла за Исаака, еще куда ни шло — Маневич, а уж когда стала Каплан… 155 Илья Макаров закончил режиссерский факультет ЛГИТМиКа, он был учеником Музиля. И мой отец учился у Александра Александровича, а потом многие годы работал педагогом в его мастерской. И Герман учился у Музиля. Для Ильи «Сансаныч» не был священной коровой, а для меня был. «Музиль» звучало сразу, как только отец начинал говорить об институте, о режиссуре, о ремесле. Так теперь я всякий раз поминаю Германа, а жена моя, Ира, говорит: «Добрый вечер, Алексей Юрьевич!» — с тоской предчувствуя давно не новый разговор о профессии. Мы сразу подружились. Илья Михалыч — мягкий, спокойный, большой, с низким голосом. Мы ходим в шалман у Мюзик-холла пить пиво, ездим к Илье на дачу в Репино, без конца говорим о кино и театре. Я рад его старшинству, меня-то Герман не взял на это смертельное место главного ассистента, и кто бы мог на него прийти? Илюша — лучший вариант: одного среза, одного круга, мы сработались. Он репетирует с типажами, а я кручусь с камерой на плече, учусь снимать: настоящая хорошая работа — смотреть на человека через объектив. 158 — Илья Михалыч, — Герман прокашлялся, — ищите типажи с полными, а не с пустыми глазами, понимаешь? — Нет, Алексей Юрьевич, объясните. — Я должен взглянуть на человека и сказать: этот настоящий, из средневековья, его глаза меня не отпускают, цепляют, влипают в душу. — А если меня цепляют, а вас — нет? Это же субъективно, Алексей Юрьевич. — Не субъективно! Вот, взгляни на Злобина, — и он тычет в меня пальцем, — вот глаза: легкое безумие во взоре и царапают, видишь? Илья смущенно смотрит на меня, я на Германа — вот уж безумный взор. — Пожалуй, вижу, извини, Лёша, — неуверенно басит Илья. — Ничего, — улыбается Герман, — привыкнешь, намечешь глаз. Потом я долго смотрю в зеркало — лестно, конечно, но все равно непонятно. — Ребята, я придумал, что когда Румата едет по Ируканскому лесу, то болота вокруг горят фосфоресцирующим огнем. Валера, — Герман обращается к оператору, — нам надо снять пробу, как горят болота. — А кто будет Руматой, вы же отстранили Лыкова? — Да вот пусть Лёшка Злобин и будет. — Алексей Юрьевич, я не уверен, что хорошо смогу ехать на коне, да еще по горящему болоту. — Ну, будешь стоять, а болото будет гореть. Посоветуйтесь с пиротехниками и снимайте пробу. Я представил себя посреди полыхающего болота, тревожное лицо пиротехника, который, как всегда, что-то не рассчитал, убегающую от пожара группу. Пробу назначили на полигоне в Сертолово. Накануне ночью мы с Ильей Михалычем на Марсовом поле пьем водку, глядим на разводящийся Троицкий мост: — Не бойся, Лёха, где наша не пропадала! 159 — Только не надо под словом «типажи» подразумевать еврейские лица! Да, у евреев лица интересные, но я хочу видеть интересные нееврейские лица, а то какое же это средневековье — сплошь жиды, то есть без исключений. Такую установку для отбора типажей дал Герман. Но в результате с гуманитарной миссией на неведомую планету в Арканарское королевство братьев Стругацких высадились Леонид Ярмольник, Александр Орловский и Володя Рубанов — один другого краше. Румата-Ярмольник порубал в капусту оккупировавший страну Черный орден, устроил этим фашистам еврейский погром. А главный режиссер Омского ТЮЗа Владимир Рубанов и Александр Эльянович Орловский запоздали обуздать своего товарища и с мудрой грустью печально созерцали горы трупов. Вот и думай, чтó Герман имел в виду. 168 На роль Руматы пробовались Константин Хабенский, Антон Адасинский, Аркадий Левин, Александр Лыков. Последнего Герман считал за француза и на него писал сценарий. Он помнил Лыкова по «Хрусталеву», вряд ли видел в «Ментах» * , но Саша пробовался первым, основным, на него шили костюмы и делали пробы грима. Других претендентов вообще не рассматривали. С ним перепробовали всех, кто требовал утверждения, сам Саша шел вне конкурса. На одну из проб приехал московский артист Меркурьев. Я даже не задумался, когда прочитал фамилию в ассистентской заявке. Сидим с Ильей в кабинете Германа, пьем чай, листаю книжку о Мейерхольде. Вдруг открывается дверь и заходит… Мейерхольд, у меня все покосилось в голове. — Здравствуйте, ребята, а где Лёша Герман? «Ну вот, — думаю, — страшный суд настал для Алексея Юрьевича». — А вы, простите, кто? — спрашивает Илья. — Я на пробы, на роль поэта Гура. Смотрю в ассистентскую заявку, читаю фамилию, и до меня доходит: Меркурьев — сын Василия Меркурьева и Ирины Мейерхольд, папин студенческий приятель, — но какое невероятное сходство. — Боже мой, — выкрикиваю тоном ущемленной страстью барышни, — как вы похожи на вашего деда! Я Лёша Злобин, сын Евгения Павловича. — А я Петя Меркурьев, внук сами знаете кого. Мы сразу подружились с Петром Васильевичем, музыкальным критиком, писателем и замечательным артистом. Вечером на пробе в диалоге с Руматой-Лыковым он блистательно сострил. Румата в ностальгическом порыве читает придворному поэту пастернаковского «Гамлета»: — На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси… * В бессмертном питерском сериале Александр Лыков играл оперативника Казанцева по прозвищу Казанова. 169 Ветреный осенний день. У заваленной реквизитом телеги, в пристенке ленфильмовских павильонов, весь в ссадинах, в драной хламиде, дрожа от холода, Будах силится помочиться — нервы шалят, ничего не получается. Присевший на телегу Румата по-мужски поддерживает страдальца, отвлекая его разговором: — Будах, а если бы ты встретил бога, чтобы ты сказал ему? — Господи, — сказал бы я, — сотри нас с лица земли и создай заново более совершенными... — Но сердце мое полно жалости, — медленно говорит Румата. — Я не могу этого сделать… Прыгнув с корабля на бал или как кур в ощип, Ярмольник был совершенно растерян. Неожиданный звонок, приглашение, бессонная от волнения ночь, ранний вылет, два часа грима, тяжеленный костюм, наспех вызубренный текст и только чашка кофе с утра. Под глазами мешки, а в глазах страх и отчаяние. Проба только началась, и надо как-то вытерпеть. Скорее не Будаху, а ему нужна 178 сейчас поддержка. С той стороны за монитором толпится группа, а он здесь один на один… но партнер даже не смотрит на него, отвернулся к телеге — он репетирует уже три дня. Так что один на один с самим собой, без партнера, без подсказки — один. Что-то кричит режиссер, непонятно, была ли команда «стоп». Из-за монитора выныривает Герман, идет, глядя в землю, и задумчиво шевелит ладонями, подходит к Ярмольнику. Группа замешкалась, не было команды «стоп», а Герман в кадре — съемка продолжается? Леонид Исаакович сидит у телеги, поднимает глаза на Германа. — Лёня, Лёнечка, что ты сейчас сыграл? — На всякий случай — всё, Алексей Юрьевич. — Молодец, Лёня, — Герман возвращается к монитору. — Лёша, «стоп»? — спрашивает Кармалита. — Стоп, стоп… — задумчиво шепчет Герман. Пробу снимали до вечера, без обеда и перерывов, но главное — он уже понял, про что эта сцена. Для Руматы долгожданная встреча с Будахом — не ответы на животрепещущие вопросы, а разочарование, потеря надежды, отчаяние. Здесь Герман увидел, как и почему через две сцены этот человек возьмет в руки мечи и перебьет полгорода, — страх и отчаяние, человеческие, с потом и дрожью, без какой-либо надежды. Герман ждал клоуна, глумливца, шута, а увидел человека, больного, одинокого, изнервленного. После этого Леонид Ярмольник сыграл еще пару проб. Они ссорились, резко и болезненно сказалось все, отчуждавшее этих людей, но была сыграна главная проба главной сцены. Пришел день сбора камней, подведения итогов, день выбора. — Лёшка, отбери лучшие пробы Лыкова, Левина и Ярмольника… огромном кабинете Евгения Давидовича Прицкера собралась фактически вся группа: режиссеры, гримеры, костюмеры, художники, реквизиторы, администрация, все ассистенты… Как важны такие сборы в пиковые моменты жизни картины! Разрозненный по цехам коллектив начинает ощущать себя сплоченной командой. Герман потребовал высказаться каждого из присутствующих открыто и вслух по двум вопросам: 1. Кто наиболее сильно сыграл в пробах? 2. С кем бы вы хотели видеть этот фильм? Дальше — напряженный час просмотра; итоги полугодовой работы. Потом молчание, перекур и наконец — осторожные слова. Саперская обстановка, пикник на минном поле, поросшем ромашками,– «любит — не любит»: — Левин — Лыков — Левин — Левин — Лыков — Левин — Хорошая проба у Ярмольника, но Левин больше подходит. Сказывалось всё: личные симпатии (немаловажно — с этим артистом предстоит жить весь съемочный период), вкус, знание германовских установок, впечатление от повести и сценария. Ярмольника почти не называли: в общем представлении Румата был моложе, легче — не такой, совсем не такой. Так что звучали в основном две другие фамилии. Все помнили, что Ярмольника Герман вызвал «так», для разминки, и скандалы их тоже помнились, так что называть его было, в общем-то, бессмысленно. Прицкер сказал: «Ярмольник», никак не комментируя. Я сидел за Евгением Давидовичем и смотрел на Германа — полная неподвижность, застывшее лицо и остановившийся взгляд. Он висел, как батискаф, на такой глубине, что сверху — ни волн, ни пузырей. Так прислушиваются к неразличимо далекому, когда сквозь человека проходит время. — Ну? — Что ну? — Злобин, скажешь что-нибудь? — Что? Левин, пожалуй, Ярмольник… или Лыков. Кто-то прыснул в углу, а директор Марина Сергеевна посмотрела на меня с бухгалтерским негодованием: «За что этому Злобину пол- года платят?» Герман, кажется, тоже не очень был доволен моим ответом и начал потихоньку сопеть: 181 — Да где же Макаров, о чем они так долго беседуют? Открылась дверь, и вышел Илья Михайлович. — Ну что, ну как? — Да все хорошо, Герман предложил мне сериал снимать. — Не понял? — Сказал, что договорился с какой-то студией и меня там ждут. — А ты? — Отказался, сказал, что сериал у меня уже есть. Долго благодарили друг друга за эти полезные для обоих месяцы работы. Он уже вызвал из Москвы своего ученика Юру Оленникова, так что будет у тебя новый командир. — Это мы еще посмотрим… Из режиссерской комнаты № 37 послышался голос: — Лёша, Злобин, зайди, пожалуйста!.. — Слышишь, зовет. 183 — Слышу. Да, иду, Алексей Юрьевич! За столом сидит Герман, выражение лица стратегическое: — Значит так, Илья Макаров уходит с картины. — Знаю. — Знаю, что знаешь, не перебивай. А Юра Оленников почему- то задерживается, ну, это мы узнаем — почему; а сейчас в гостинице «Выборгская» сидит актер из Вильнюса и ждет пробы. Так что давай. — Что «давай»? — Что-что — снимай пробу, не впервой. И мы пошли с Илюшей пить водку, на посошок, за все хорошее. Прибалтийские актеры у нас уже были, тоже литовцы, — самая первая проба, когда Румата застает в доме разбойника Арату. Осталась забавная фотография: оператор Мартынов сидит зажмурившись, а режиссер Макаров и его помощник Злобин схватились за головы. Потом за голову схватился и Герман. Два веселых литовских паренька долго молча в режиссерской читали сцену, потом молча одевались, гримировались, фотографировались, вышли на площадку. Слушают, что им Илья Макаров рассказывает, молчат. Мы не очень понимаем, с нами эти парни или нет, командуем съемку. За камерой ассистент, оператор Мартынов перед монитором: — Что, я буду крупный план полчаса держать — вот Андрей пусть! Герман сидит в режиссерской, ждет видео. — Внимание, начали! Прибалты молчат. — В чем дело, Альгис? — У меня все хорошо, Беанаса спросите! — Беанас, что-то не так? Беанас молчит. 184 — Убирайся с моей картины на хрен, к чертовой матери, чтобы я тебя не видел и не встретил нигде, ни на высших режиссерских курсах, ни в Каннах, ни в говне собачьем, нигде, слышишь, улепетывай в свой сраный Минск и снимайся в сериалах, а с моих глаз исчезни, почему ты еще стоишь здесь — вон из кинематографа! Я тебя не вижу, слышишь, не вижу, вон! Странно, если он его не видит, зачем же так орать? Да еще при всей группе, на никому не знакомого человека, он и не сделал еще ничего, просто на день позже прибыл со съемок. Тем более — на своего ученика. Вот, наверное, в чем дело: на Илью он голоса не повышал, они были чужие. Илья мучился, боясь уходом подвести Германа, и Герман, уважая Илью, никак не находил повода. После очередного смотра типажей Алексей Юрьевич попросил всех выйти, а Илью остаться. У Ильи уже было предложение снимать 10 серий, но он не решается сказать об этом Герману. И Кармалита «заедала», она рев190 ниво считала любого германовского помощника самозванцем. Илья с каждым днем приходил все чернее и чернее, не спал совсем, честно, но вяло исполнял положенное. Они расстались. И вот гремит яростная тирада, мрачно напоминающая средневековое проклятье — боевое крещение нового стажера. Подхожу знакомиться: — Привет, я Лёша Злобин, ассистент по площадке. — А я Юра Оленников. — Пойдем выпьем? — Пойдем, тем более что у меня сегодня день рождения. Юра вернулся в Питер как раз на похороны своего педагога Куницына. Двенадцать лет Юра жил в Москве. На поминках в буфете ЛГИТМиКа многие удивились его появлению, даже подумалось — не его ли поминают. Новый «мастер», Алексей Юрьевич Герман, так встретил своего ученика, что Юра пожалел, что вернулся — «Узнавай же скорее декабрьский денек, где к зловещему дегтю подмешан желток». Брат Юры, актер Алексей Оленников, был премьером Александринки, но после смерти завлита Евгения Калмановского и ухода худрука Александра Галибина решительно оказался без работы и бедствовал. До недавнего времени он преподавал на курсе Куницына. С братом встретился на похоронах. Они смотрели друг на друга враждебно. У Лёши уже сложилась жизнь без Юры: он ютился в «трешке» на окраине со стариками-родителями, а свою «однушку» в центре сдавал — вот и весь его доход. А тут из Москвы прибывает Юра, его узнают в магазинах и на улице, все видели клип популярной песенки «Бухгалтер! Милый мой бухгалтер», работает у Германа первым помощником, зарплата приличная, снял трехкомнатную квартиру в центре. Юра предложил брату роль в учебном фильме. Сценарий странный: человек в черной шляпе ходит по городу, а его никто не видит, 191 На высокой горе висит замок. Громадные просторы, птичье самоощущение. под мостом за высоким частоколом живут медведи. По мосту ходит большой козел Марик. Он заигрывает с каждым, выпрашивает подачки. Ест все, даже сигареты. Вчера он съел у художника чертежи, а позавчера — полмешка цемента. Дворы замка по щиколотку завалены грязью. Ее специально привезли и выложили на рубероид. Группа скользит, чвакает, пачкает изящные спецодежды. Среди толпящейся массовки снует собака со стрелой в боку, пиротехники отстреливают голову сидящему над ручьем трупу монаха, складывают поленницу, чтобы она разваливалась от удара арбалетного болта. Реквизитор тренирует белого бородатого козла ходить по краю обрыва за морковкой. Выкладывают «тропу смерти». 194 Хотим снять первый кадр. Долго натягиваем теневой тент, его все время срывает ветром. Только собрались снимать — повалил громадный снежный вихрь. В грязной луже лежит абсолютно голый человек. Между ног ему высыпают большую кучу очень натурального дерьма. Приведенной ослице золотят хвост и уши блестящей пудрой и подвешивают большой муляж возбужденного члена. Ну зачем ей, ослице, член? И все это — зачем? Сегодня я дежурный. Это значит, на площадку выезжаю раньше всех — с группой подготовки. Герман постановил режиссерской группе поочередно отбывать повинность раннего, абсолютно бессмысленного присутствия. Чем я могу помочь художникам, декораторам, костюмерам? В огромных подвалах замка стоят вешала с костюмами массовки, окруженные большими тепловыми пушками. Из входа в подвал валит пар — стою, любуюсь. Еще можно пойти в палатку кейтеринга и помочь кому-нибудь позавтракать. Беру кофе, возвращаюсь к режиссерскому вагончику: внизу в долине широкими кругами парит орел. Надо написать письмо сыну. Ведь Женьке должно быть страшно интересно, что папа сидит на горе в замке с медведями, козлом и съемочной группой. Решил вести для него дневник и записал несколько страниц. — Добре рано, добре рано, — слышится за пластиковой дверцей режиссерского вагончика — это приветствует друг друга чешская группа. — Добре рано, — поет веселачка — так по-чешски называется рация. Надеваю нейлоновый комбез на подкладке, куртку со множеством карманов, в нагрудный сую веселачку — и вперед! Провинциальный городок Бероун. На площади перед отелем сидит на чемодане оператор Валерий Мартынов. Он так и не снял своего заветного кадра, случившегося на пробах в Ольгино. Середина марта. Валера ждет такси, которое вежливо вызвала гостиничная девушка. Вчера еще площадь толпилась отъезжающей на площадку группой, а сегодня пусто — объявлен бессрочный выходной. Все спят после недельной попытки снять заколдованный кадр и вчерашнего банкета по случаю дня рождения Светланы Кармалиты. На банкет Валера не пошел. Они с Германом столкнулись внизу у лифта, о чем-то коротко поговорили и расстались навсегда. Еще в Ольгино Герман вскипел, увидев стометровую дорогу рельс, четырех белорусов, толкающих махину крана, незнакомого человека за пультом управления, а Валеру Мартынова у монитора. — Как можно снять кадр, когда ты от него на расстоянии всей этой халабуды, когда ты глазами, своими, а не через телевизор не ви196 дишь глаз актера, не слышишь его сбитого дыхания, если его волнение не передается тебе? Он всей душой желал провала операторской затеи, и, когда кран вырубился под зудящей от влаги высоковольтной линией, Герман остро почувствовал свою правоту. Но кадр, о чудо, удался, он был гениальной ошибкой процесса, подлинным шедевром, снятым на грани брака. И Герман велел Валере повторить это чудо в Чехии. Валера заказал еще больший кран, будь он неладен. Венгерский, с огромной телескопической стрелой. Выяснилось, что он не мог работать под двумя десятками поливальных установок, облепивших стены замка, и потому что в начале марта на вершине горы то дождь, то снег и всегда ветер. Полагаю, в этой ерунде Валера виновен не был. Просто у них с Германом на первой неделе съемок вскрылись давние противоречия, которые до поры до времени замалчивал один и не решался прежде обнаружить другой. В результате экспедиция, едва начавшись, повисла, потеряла смысл. Это ведь киноэкспедиция, а снять кино без оператора и всей его тщательно отобранной группы (улетевшей тем же рейсом) — нельзя. И кто за это должен ответить? Режиссер, который, переломив себя, «лег» бы под оператора? Оператор, который, проведя полтора года подготовки, снимал бы против своего представления? Но почему же они не выяснили все на берегу, прежде чем бросить в экспедицию огромную группу? В штабе съемок стояли на еженощной зарядке рации основных сотрудников картины — их было сто двадцать. Это же армия! И вот мы встали, не начав снимать. Конец ноября. Двор «Ленфильма». Проба казни книгочея. Солдаты, прибалты Альгис Мацейна и Беанас Белинскас, топят в нужнике писателя Михаила Эльзона. Герман придумал, что книгочей вырывается от солдат и бежит, но его все равно топят. Валера ставит камеру так, чтобы на первом плане было отхожее место, позади дверца лачуги, из которой выводят жертву, а потом камера развернется, открыв 197 По случаю объявленных выходных мы с Оленем — Юрой Оленниковым — уехали в Прагу к моим друзьям Тане и Вадику. Это была среда — день воров, и у Юры в кафе на Старомистской площади украли кошелек со всеми деньгами и документами. Мы пришли на выставку питерского художника Гаврилы Лубнина, сели за столиком визави, справа через проход позади нас компания балканцев, у одного из них на поводке большая собака. Балканец бросал ей куски со стола. Юра повесил куртку на спинку стула и пошел смотреть картины. А в куртке кошелек. Балканцы расплатились, двинули толпой к выходу. Я не мог не заметить, если бы кто-то из них сунул руку в Юркин карман — для этого он должен был бы наклониться и хоть на мгновение задержать движение, — я бы заметил. Ведь заметил же я, что один из них действительно, пройдя чуть вперед, 205 стал завязывать шнурок, но у стула с курткой никого в этот момент не было, кроме… — Áйда, фу, брзо дóйде до мéне! — крикнул балканец, и обнюхивавшая Юркину куртку овчарка побежала за хозяином. Только потом я понял — собака ушла с кошельком. Пока мы с Юрой бегали в поисках местной полиции, Герман с Ярмольником затеяли совещание — кого звать оператором. Питерские, ясное дело, не пойдут из солидарности с Валерой Мартыновым. Ярмольник предложил московского — Юрия Викторовича Клименко, тот когда-то снимал с Параджановым. Через два дня Клименко сидел в гостиничном ресторане. Рядом Ярмольник, напротив Герман. Эта мизансцена еще повторится совсем в другом качестве — в финале экспедиции. Клименко начал снимать на третий день, но вовсе не то, что было запланировано. Он почти ничего не видел — острая глазная инфекция. Но Герману это ничуть не мешало. Первое, что сделал Юрий Викторович, — отказался от венгерского крана, повесил камеру на кран-стрелку и своими руками повел ее по извилистой рельсовой дороге — Герман ликовал и уже не вспоминал о «японском кадре», буд- то его и не было. Никто не верил, что мы начнем снимать, никто не верил в Клименко, и за выходные в мучительном ощущении конца экспедиции группа раскисла. Клименко репетировал с камерой, но все время «хватал» рельсы, по которым шла тележка, и немудрено — Валера не зря заказывал кран — ну не нести же камеру пятьдесят метров на руках! Пошел снег, крупный, тихий, мягкий снег, и всем захотелось до- мой. Двор, залитый американской грязью, побелел на глазах. Прибежала восторженная художница Лена Жукова: — Ой, я шла сейчас по мосту — там так красиво! Весь наш Арканар снегом засыпало! — Пойдем посмотрим, пока Юрий Викторович рельсы прячет. И все пошли на мост. 206 — Все врешь, наигрываешь, не так, не так! Герман честит режиссера Рубанова за то, что тот «корчит рожи», поднимая мальчика, ковыряющего палочкой в заднице убитого монаха. Интересно, кто бы не корчил, противно же: шагать по колено в грязи, смотреть на эти трупы, да еще мальчишка с его отвратным любопытством. Володя брезгливо морщится. Но в этом и выражается германовский «гиперреализм» — глубокий психологический контрапункт: в самых омерзительных обстоятельствах — обыденное выражение лица, в самых кричащих сценах — тихий, почти неразборчивый ветерок реплики: — Пусть Колька Астахов удавится, что он не слышит ни слова, — это его проблема — говори тише! — требует Герман. Звукорежиссер Николай Астахов улыбается, он знает, что все равно на озвучании будут другие задачи и другие слова. 208 Обыденное выражение лица — почему? Потому, что привычка к ужасу — страшнее ужаса. Потому, что, когда расстрельщик с Лубянки спокойно говорит: «А что такого — это моя работа, до трехсот в день доходило, дуло нагана раскалялось, специально ведра с холодной водой ставили — стволы студить», — страшно. Обыденность выражения — парадоксальная реакция на ужас, а только парадокс может что-то вскрыть, предъявить явление. И еще одна из заповедей в работе с актером: обстоятельства играть нельзя — они сами за себя играют, даже обстоятельства так называемого среднего круга: что ты, например, врач, монах или учительница. Как часто видишь на студии: обрядили массовку в офицерские мундиры, и ходят по коридору дутые индюки — это они свои костюмы играют. Актер в представлении Германа может играть только обстоятельства малого круга. «Тронь его кожу!» — говорит Сатана Богу в Книге Иова, у которо- го отняли дом, жену, детей, — а Иов все твердит: «Бог дал — Бог взял». Тогда кожа Иова покрылась струпьями, язвами и гноем — вот испытания, вот обстоятельства малого круга, которые, по Герману, только и можно играть. — Почеши нос. — Сними волосок с губы. — Покашляй. — Не трогай рану на лице — она болит. — Дайте ему тесные ботинки — пусть ноги жмет. — Облейте его водой! И что, спросите вы, из этого и делается кино? Нет, конечно. Хотя вспоминается Достоевский, взявший человека со всеми его почесываниями. Кино делается не из этого, а много из чего, но кино без этого не делается, потому что нехитрыми физическими приемами высекается конкретность, достоверность существования. Потому что все чешутся и переносят боль по-разному. Боль, укол, икота сбрасывают с нас шелуху ролей, общих мест, чужих представлений — и это самое ценное. 209 Алексей Балабанов показывает фотографии с выбора натуры, из зимнего Суздаля и Ярославля, белые церкви на снегу сквозь опушенные ветви деревьев: «Красота какая — рай!» «Славься, круглый живот, лядвие с нежной кожей! Белый на белом, как мечта Казимира…» — пишет Бродский о мечте Малевича в «Римских элегиях», где нежная кожа становится снежной благодаря приставке «с». А у меня перед глазами совмещенный кадр: снег крупными хлопьями медленно падает на Арканар за мостом в Точнике, и медленно движется сквозь снежную пелену белый призрак корабля на Канонерском острове в апреле 96-го года. Таня Колганова и Вадик Сквирский — невозможно рассказать эту историю без них, без того личного пласта, на фоне, на почве которо213 го раскинулся этот период жизни, без этой пашни, засыпанной снегом над озимью опыта. Белое на белом. Слепяще-белым будет проем окна с дверью на террасу в чешской мансарде на Вышеграде, эту мансарду оставили моим друзьям на десять дней, девять из которых я проведу с ними. Все завязалось за полтора года до этого, когда апрельская ночь глушила нас выпивкой вскладчину под дешевую закуску. На холодильнике из магнитофона жарил «АукцЫон», кто-то плясал, кто-то ухитрялся говорить что-то важное и яркое, что забудется к утру. Прежде я здесь не бывал, хотя приятельствовал с Таней — однокашники: «Привет-привет!» — на институтских лестницах. Ее муж Вадим сидел на корточках в углу, не пил — утром репетиция. Гости честно дожигали свой выпускной: актеры, их нынче чествовали в питерском цирке заодно с перваками, и вот — пароход отчалил. 28 апреля, теплая ночь… После цирка стояли кольцом на Моховой, по кругу шла бутылка за бутылкой — выпускники вперемежку с первокурсниками. Им не дали догулять в аудиториях, вежливые люди в камуфляже и с автоматами выгребли всех на улицу. А расходиться не хотелось, и ширился круг меж двумя корпусами — вливались кукольники, художники, критики и театроведы, просто прохожие. Из двери драмфака вышел угрюмый и сердобольный декан Валерий Черкасов: — Расходитесь, братцы, расходитесь, пора. — Эх, актер, испортил песню, — процитировал кто-то Горького — все захохотали. — А давайте переименуем институт имени актера Черкасова в академию имени декана Черкасова! Через полгода мы простимся с Валерием Николаевичем в церкви на углу Моховой, в Театралке сделают вход по пропускам, и люди, не знавшие нас в лицо, не будут нас пускать. 214 — Господа чехи! — бушует Герман и бьет в землю погнувшейся алюминиевой палкой. — Мы вам деньги платим, и немалые, а то, что вы делаете, — это не работа, а цирк инвалидов для пенсионеров на выезде! Я с вас не слезу, имейте в виду, и своего добьюсь, что бы вы там себе ни думали! Я вам вообще в наказание послан, продали, мерзавцы, нашего Колчака за царское золото и свою Чехию на него построили, живете тут припеваючи! Переводите, переводите им то, что я говорю, что замерли? — Может, про Колчака не надо, Алексей Юрьевич? — Надо, надо, и про Колчака особенно. — Они, боюсь, не знают, кто такой Колчак, — увиливает переводчица. переводчиков возглавляла Виктория Енина — красивая интеллигентная женщина. Двух языков, чешского и русского, для решения возложенных на нее задач недостаточно. Она досконально 218 знала «язык кино» и площадки, а также невероятно сложный в нашем случае язык политеса. Сколько гибельного текста она умышленно не перевела или перевела так, чтобы могла продолжаться здоровая нормальная работа! Рядом трудились и ее дети, красавица Ася и Петр, — студенты Карлова университета, и вся остальная бригада была под чутким контролем Вики Ениной. Пока я получал указания от Германа, по чешским цехам уже неслышно шла вся нужная информация. Такого спеца я больше не встречал и не раз добрым словом вспоминал Вику на всех дальнейших совместных картинах. Без нее я бы просто не справился. — Они, боюсь, не знают, кто такой Колчак… — Сейчас узнают, мать их ети! Я вам устрою и за голову монаха, выстреливающую ракетой, и за мух этих дохлых английских, и за телеги, у которых колеса отваливаются, как у подбитых танков — со взрывом и в дыму, — я вам покажу такую войну! С мухами действительно получилось смешно. Герман придумал, что, когда книгочея топят в сортире, из выгребной ямы роем вылетают мухи. Мы нашли замечательного книгочея, Михаила Давидовича Эльзона, члена Союза писателей и завсегдатая Публичной библиотеки; а чешским партнерам дали заявку на спецэффект. Чехи закупили в Англии селекционные яйца элитных мух и принялись разводить их под лампами. Когда на съемках посадили этих мух в сортир (а дело было в середине прохладного марта), то половина утонула в имитирующей дерьмо каше, а другая отказалась вылетать на холод — еще бы, мухи-то элитные. Сутки их уговаривали, но мухи ни в какую — не летят и всё. Тогда притащили реторту, большой пылесос с широким раструбом, сунули его в сортир и по команде нажали кнопку: пылесос взревел, из раструба шрапнелью вырвало обалдевших мух; потеряв сознание, те попадали в бурую кашу, эффект не совсем удался — получился мушиный взрыв в сортире. Герман побелел от гнева — смена идет, а с ним шутки шутят! Мимо звукорежиссера Николая Астахова пролетела муха — местная, чешская, уже проснулась на мартовском солнце. Коля ее поймал 219 Утро на съемочной площадке начинается с чашки кофе. Это психологически сближает группу и вносит элемент уюта, что немаловажно в большой сложной работе, особенно на четвертом месяце экспедиции. И вовсе небезразлично, нальешь ты себе этот кофе из бачка, отстояв в долгой очереди, или тебе его поднесет бодро улыбающаяся белокурая девушка с изящной татуировкой на загорелом плече. Она успевает освежить этим утренним приветом и радушием всю съемочную группу: режиссеров, администрацию, глав цехов, чьи номера раций начинаются на единицу или помечены кусочком красного скотча, — работа этих людей особенно нервная и напряженная, от их настроя зависит общая атмосфера процесса. Кейтеринг стоит на поле за стенами замка. Там дети каскадеров выгуливают не занятых в съемках коз и собак, блеют овцы, квохчут слепицы, так по-чешски зовутся куры, — все напоминает деревню, 234 куда хочется, а мы прикованы к площадке, к неаппетитной средневековой кинореальности. Но как только перерыв, приходит эта красивая бодрая девушка с подносом сэндвичей и терпким кофе. За обедом всем сразу без долгих очередей достается еда, успеваем не только поесть, но и отдохнуть, кто — прогуливаясь, кто — улегшись на траве под приветливым чешским небом. С возрастающей жарой появляются мороженое и холодный лимонад. Она приходит уже не одна: красавцы-каскадеры тащат следом подносы и ящики с питьем. Все влюблены в девушку-кейтеринку, заражены ее здоровьем, белозубой улыбкой и радостью осчастливливать нас. Эта бытовая ерунда, воодушевляя многих, совершенно не касалась Германа. Он мучительно и трудно шел от кадра к кадру, от сцены к сцене, и Леонид Ярмольник, понятное дело, за ним. Порой казалось, они уже извели друг друга и вот-вот грохнет скандал. Мы с Юрой Оленниковым принюхивались к неотвратимо собиравшимся грозовым тучкам и ощущали нешуточную турбулентность — лайнер трясло, экипаж ждал катастрофы, над Чехией нарастал зной. Накануне Герман снял центральный кадр картины: перелом в душе героя. Румата видит горящие костры — монахи жгут еретиков, его друзей. На площади перед дворцом огромная толпа, а вокруг орудия пыток, казни, все залито кровью. Герман долго искал, как этот момент выразить визуально, пластически, что должно произойти? Румата должен закричать? Броситься душить хохочущего рядом человека? Плюнуть в лицо проходящему мимо генералу Черного ордена или кинуться с мечами в толпу? Нет, все мелко, все не то, все выражает скорее истерику, срыв, позу, а не решительную перемену персонажа. Герман перечитывал и перечитывал сценарий — бесполезно, он знает сценарий наизусть, в сценарии ответа нет. Каждой клеточкой он чувствовал, что невозможно, немыслимо это место пропустить, потому что оно пиковое, решающее в картине. 235 На Благовещенье снимали в ночь. В перерыв вышел за ворота замка: черное небо, полное звезд, внизу под горой город. И вдруг среди ночи небо заполыхало, багрово — будто пожар. Но город мирно спал, и до рассвета еще далеко. Наверное, это Гавриил беседовал с Богородицей, и ее алые одежды светились благодатным призванием. В канун Вербного выдались четыре выходных, и я полетел в Питер. На Невском у Адмиралтейства вдруг почувствовал, что не узнаю ничего — как будто изменились масштабы тысячу раз исхоженных мест. Видимо, это я изменился, стало неуютно и тревожно, захотелось обратно в Чехию. Вечером зашел к Лавровым, пили моравскую сливовицу, на столе стояла в вазе верба — я взял веточку — отвезу с собой. Обнялись на пороге с Николаем Григорьевичем, потом ехал на такси, просыпался несколько раз и думал, что везут на съемки. В какой из чешских гостиниц осталась эта верба нашей последней встречи с Колей? 242 Мне снится сын. Думаю о нашей короткой встрече. Он весь день ждал, поздно вечером я приехал, и мы долго гуляли с Ладой — таксой. Женя сказал: — Папа, я никогда не гулял ночью, давай еще погуляем. И мы были совершенно вместе. В Страстную пятницу отбирали массовку для новых сцен. Небо чистое, в ярких редких облаках. Пока все обедали, уснул под цветущей сакурой. Вечером спускались пешком из замка Гуквальды петляющей среди вековых платанов дорогой. Подходила гроза, внизу застыли цветущие абрикосовые сады, яблони и каштаны на городских аллеях. Они будто отбрасывали свой свет под серым задохнувшимся небом. Помреж Оксана запела украинскую песню. Сильный, полный, теплый голос. Потом полились итальянские арии. Встречные оборачивались, улыбались, слушали. В предгрозовом восторге меня охватила влюбленность — от внутренней силы жизни, от вдруг вздохнувшей надежды — какое-то обморочное безоглядное счастье. Бесшумный ливень наполнил собою все: и эту дорогу, и цветущий город внизу, и бесконечно расширившееся мгновение благодарной радости. И радугу песни, осветившую посвежевшую даль холмов. До Оломоуца километров восемьдесят — там есть церковь, но как туда добраться? В десять вечера по чешскому времени телик в вестибюле гостиницы переключили на российский канал, сердце заныло — на родине Пасха. Мы с Юрой и Колей Поздеевым побежали в пиццерию на главной площади, потому что все магазины уже закрыты. Хозяин пиццерии, грустный хорват, перебрался в Чехию, когда в Югославии началась война. А прежде он был капитаном торгового судна, обошел весь мир, и вот вздыхает: «В Чехии моря нет». Война на Балканах давно закончилась, и есть еще много стран с портами и флотом, но он бросил якорь на суше, уже не поплывет. А я когда-то в юности мечтал быть моряком, но не стал. 243 У бригадира массовки, толстой Шарки, длинные желто-лимонные ногти, радикально черное каре, синяя спортивная куртка, лиловые лосины на полных ногах, кроссовки «Nike» и зеленая «ауди», она срывается с места и гонит 200 по автобану мимо ошалело машущих полицейских — права у Шарки пробиты насквозь, так что при случае и предъявлять бессмысленно. У нее три дочери, не то от разных мужей, не то в разных настроениях зачатых: кудрявая, похожая на еврейку Веруська — когда она смеется, собеседник пугается вдруг открывшихся выдающихся клыков; старшая Луцка — любовь всей массовки, которой она руководит, помогая мамаше: темно-русая итальянской кисти, миниатюрная, с медовыми бедовыми глазами; и третья, как же ее звали, не помню, двенадцатилетняя лолита с короной светлых волос и зеленовато-карими глазами. Они с Веруськой тоже при деле, бегают по площадке в средневековых платьях, зарабатывают свои массовочные деньги. Я то и 245 дело, когда спешу на площадку, неторопливо бреду к обеду, объявляю конец смены или спускаюсь с горы к автобусу, встречаю ее взгляд: долгий, молчаливый и нетушующийся. Так смотрит на человека еще не пуганое животное. Я толком не говорю по-чешски, она ни слова не знает по-русски — но этот взгляд будоражит, и покалывает кажущейся полнотой понимания. Шарка живет в Остраве, недалеко от замка Гуквальды — третьего объекта нашей чешской экспедиции. Всякий раз она зовет нас с Юрой Оленниковым в гости. Заманчивое предложение в затянувшейся командировке побывать в доме, переночевать под чьей-то крышей, не в гостинице. Но к концу смены мы так выматываемся, что дай бог добраться до автобуса, откинуться в кресле и через полчаса провалиться в постылом постоялом забытьи. И Шарка с дочками в зеленой «аудюхе» несется в Остраву без нас. Если в кого-то я и влюбился бы казарменной командировочной любовью, то, конечно, в Луцку. Веруська страшит своей клыкастой улыбкой, младшая исключает даже помыслы, то есть вовсе не берется в расчет, а красавица Луцка — лучшее произведение папы-итальянца в период первой их с Шаркой нежности. На излете своих семнадцати, трепетная Джульетта, она вся светится. Даже думаешь, уж не приемная ли: ни Веруськиного ведьмачского оскала, ни гипнотического взгляда младшей — в ней все чисто, прозрачно, и невероятно, что она дочь толстой Шарки, которая сегодня заявилась на съемку с синяком под глазом — подралась с полицейским. Тот хотел оштрафовать за неуместную парковку, но получил по фуражке сумкой, где что-то булькнуло и разбилось, затем, теряя сознание, в рефлексе самообороны украсил Шарку фингалом, после чего уже не мог действовать согласно инструкции: кто поверил бы, что мать трех девочек, мирно сидевших в машине, полезла с ним драться? Страж порядка вынужден был откупиться бумажкой с тремя нулями, компенсируя мамаше моральный ущерб. — У нас сегодня приличный доход, приглашаю в гости, — моргнула свежим фингалом Шарка, и закатный луч блеснул в ее золотой фиксе. 246 Экспедиция шла к концу, к Чехии подступала жара, какой уже не было сто сорок лет. Закончив съемки в Гуквальдах, группа погрузилась в автобус и, неторопливо наливаясь спиртным, двинулась через всю страну к австрийской границе. Боясь за компанию погибнуть от алкогольной интоксикации, я предпочел ехать с Иржи, и со скоростью медленной мысли или сверхзвукового самолета мы прибыли к следующему съемочному объекту, замку Раби, за три часа до всей группы и доблестной администрации. Замок на горе, а внизу на площади — две небольшие гостиницы. В одной ждали Германа с частью особ приближенных, в другой, через площадь, должны были поселиться Ярмольник и Клименко. Остальную группу решили расквартировать в восемнадцати километрах далее, в деревне Петровицы на склоне Альп. Избегая почетной, но небезопасной близости к «реактору», я живо выписался из командного резерва и отбыл в неведомые Петровицы. 251 Однако в Петровицах, в одноименном отеле, выяснилось, что все номера заняты, и барышня из чешской администрации, отвечавшая за расселение группы, отправила меня в небольшой пансион «Терезия», где еще были места. Буржуйский рай в два этажа с бассейном и лужайкой, с сауной и камином в обеденном зале. Я тут же выкупался и упал на кровать, а ведь за все лето ни разу не купался. Короткими ночами между сменами в нетрезвых рваных снах шумело море. Но в Чехии, как известно, моря нет. Такое интересное ощущение — я единственный русский в этой маленькой приграничной деревушке. Остальные нахлынут часа через два. Но пока я лежу вне каких бы то ни было координат — вне съемок, вне страны, в пустом отеле, где и хозяев не видать — рай. По прибытии группы разразился скандал. Директор картины, одержимая высоким порывом экономии безмерно растраченных средств, решила «уплотнить» расселение и впихнуть всех в один отель. В благостном припадке было отдано распоряжение селить по двое в одноместные номера, а от «Терезии» отказаться. — Алексей Злобин, выписывайтесь из «Терезии» и подселяйтесь к Олегу Юдину. Мне почему-то эта идея не показалась блестящей: — Это невозможно. — Почему же? — Простите, но если весь коллектив настолько безнадежно сплотился, что готов спать в обнимку, то я не решаюсь нарушить эту идиллию своим присутствием. — Прекратите ерничать, Алексей, и подчиняйтесь общим решениям! Это каким же? — Будете жить с Юдиным. Я вспомнил долгие ночи на картине Сокурова «Молох», когда до неприличия умный Олег часами читал наизусть Бродского. Взглянул на Олежку и не увидел в его взоре особого счастья — у него теперь иные интересы, не предполагающие ночного соседа в моем лице: он 252 Румата бежал за Пампой и кричал. Но Пампа не слышал. Споткнувшись, Румата с размаху полетел в лужу, а когда встал, весь мокрый и в грязи, ворота за Пампой уже закрылись. Румата знал: за воротами рота лучников и они превратят Пампу в ежа. — Плохо прыгаешь, Лёня, потренируйся! — Послушайте, в этой амуниции особо не прыгнешь. Давайте наденем пластиковые дубли, план-то общий. — Никаких дублей не будет, тренируйся. — Но это невозможно, этого ни один каскадер не сделает. — А я говорю, Румата прыгнул, и ты прыгай. Спорить бесполезно. На огромной лестнице, ведущей к кострам, изнывает от жары массовка в черных суконных рясах. Они должны подниматься с вязанками дров и класть их в костер, но совсем в другом кадре, зачем их вызвали — вообще непонятно. 259 — Массовке перерыв до вечера, репетирует Леонид Исаакович, все незанятые в репетиции свободны. Клименко висел на кране, поначалу держа Лёню на крупном плане, Лёня разбегался, кран уходил в сторону и снимал сбоку, как Лёня валится в лужу, потом приближался, Лёня вставал и утирал грязь с лица, глядя на ворота. Юра Оленников вел репетицию, я записывал видео, после каждого прыжка подбегали с полотенцами костюмеры. Когда же он сорвется? Но Леонид Исаакович разбегался и снова прыгал. Объявили обед, потом еще час Лёня отдыхал. Потом записали еще три дубля — три хороших дубля, между которыми шло полное переодевание. Изгвазданы три костюма, и продолжать съемку уже нельзя. На площадку пришел Герман: — А почему массовку отпустили? — Массовка все отрепетировала, готова к съемкам, но через четверть часа конец смены. Таким спокойным я его, кажется, прежде не видел. — Лёня, получилось? — По-моему, да, — скромно и уверенно сказал Ярмольник. — Давайте посмотрим. Герман сел к монитору. — Лёшка, какой дубль лучший? — Наверное, третий. — Давай показывай сначала: Лёнечка, присядь, пожалуйста, вместе посмотрим. Оленников куда-то ушел, и чехи разбрелись, и Клименко нет, я разве перерыв объявил — что-то не пойму. — Лёша, не спи, включай. Пошел дубль, Герман смотрит. Ярмольник курит. — Так, Лёня, здесь хорошо взглянул, вот и сейчас — хороший кусочек, так, побежал, молодец — точно, прыгнул… прыгнул херово, но это не страшно, потому что… 260 Октябрь 2013-го. Привез в Питер Светлане Кармалите фрагменты книги. Звоню с проходной. — Привет, Лёша Злобин, поднимайся к Вите Извекову, мы тут списки составляем. — Расстрельные? — Вот дурак — для московского показа, заходи. У двери продюсера столкнулись с Лёшей Германом-младшим: — Привет, Лёша, не задерживай ее, устала. — Понял, я мигом. За столом красивый и седой Виктор Михайлович рассматривает афишу, напротив Светлана Игоревна проверяет списки. Расемон — фильм Куросавы о том, как один и тот же факт каждый из очевидцев увидел по-разному. Впрочем, прежде это написал Акутагава, а уж как Куросава увидел, так и снял, а мы — как сумели, поняли — каждый по-своему. 269 На афише крупно: ТРУДНО БЫТЬ БОГОМ чуть мельче: ФИЛЬМ АЛЕКСЕЯ ЮРЬЕВИЧА ГЕРМАНА Интересно, для чего отчество? Наверное, чтобы не спутали с Лёшей маленьким, чтобы не подумали, будто сын претендует на автор- * ство картины отца, Fidem rectumcue — соблюдение исторической правды, так сказать. Как-то еще в Точнике, в самом начале съемок, Герман задерживался на площадку. А все уже было готово — микроэпизод с мужичком в лыковой поддевке под дождем отрепетирован, оставалось только снять. И Юра Оленников, не дождавшись Германа, снял этот кадр. Юра думал: «Мастер приедет, вот мы его порадуем». Но приехала Светлана Игоревна и в три смертельных фразы идущего на таран истребителя дала понять Юре, что кино это снимает только один человек, а Юра, камикадзе, сел не в ту торпеду. Дела давно минувших дней. Но теперь действительно дилемма: Германа нет, а картина не завершена — как быть? С одной стороны, святое дело, завершить великий труд Мастера, с другой стороны — а как? Еще в 2010-м, когда Герман пригласил меня помочь с озвучанием, он признался: «Больше всего боюсь предстоящего сведения…» Сведение, это когда десятки звуковых дорожек фильма — шумы, синхронные реплики, закадровые голоса, всю полифонию огромного полотна — сводят в единую симфонию. Это следующий после монтажа решающий итоговый этап. Мы сидели в его квартире на Кронверкском, я спросил: — Алексей Юрьевич, а когда вы закончите, можно я под вашим художественным руководством сниму свое кино? * Верность правде (лат. судейский термин). 270 Заканчивался один из банкетов, их было немало за семь лет съемок. Алексей Юрьевич, приобняв Колю Поздеева, шел к выходу. Вдруг откуда ни возьмись какой-то мужичонка во фраке: — А, вот и вы, ну наконец-то! И бесцеремонно схватил «честь и достоинство» российской кинематографии за пуговицу: — Послушайте, что я вам скажу… Герман поглядел на мужичонку, потом на Поздеева: — Коля, ты его знаешь? — Нет, Алексей Юрьевич, это, наверное, ваш знакомый. — Я его тоже не знаю, — хмыкнул мэтр и пробасил: — Послушайте, любезнейший, идите на х.., вы мне неинтересны. Через полгода на юбилей Алексея Юрьевича Коля Поздеев подарил Герману коробочку. Юбиляр достал из коробки секретарскую печать: 274 — Это еще что?! — А вы хлопните по бумажке, — улыбнулся Коля. Герман шлепнул печать на первый попавшийся листок в кабинете — это был давно ожидавший решения запрос из Госкино. На следующий день, найдя запрос с печатью на столе Алексея Юрьевича, секретарь сунул его в конверт и отправил по адресу. В Госкино ахнули: в середине фиолетового кружка печати размашистая подпись «АЛЕКСЕЙ ГЕРМАН», а по ободку прописано: «Идите на х.., вы мне неинтересны». Когда из комитета позвонили озадаченные чиновники, Алексей Юрьевич весьма порадовался, потом долго благодарил Колю Поздеева за хороший подарок. Как-то в Риме Бондарчук встретился с Феллини, тот привел его в кинотеатр: шел вечерний сеанс, но зал был пуст. «Мой зритель умер», — сказал Феллини. Это был его последний фильм. Обидно. Я вижу, как, потакая публике, маститый режиссер пре- вращает прекрасную игру умного артиста в блевотную туфту, лишь бы до хрюканья ржали. Я вижу, как не потакающий публике, высоко держащий планку и свой критерий театральный мэтр замучивает актрису — тонкую, азартную, прекрасную — до полной выхолощенности и невнятицы в блистательном и мертвом рисунке — непонятно, с кем говорит. Я вижу, как Герман, не пойдя ни на один компромисс, построил свое царство, в стенах которого творит шедевр, безусловный шедевр, от каждого кадра дух захватывает, но все эти радости остаются внутри его же мира, зритель смотреть не будет: это трудно, больно, сложно и мрачно. 276 Что же делать? Эти совершенно разные мастера, лучшие, восславленные званиями, титулованные — всё в глухой песок? И молодая кровь не радует — ее мало, она робко пульсирует из раны наружу, истекая, а не насыщая тело. Тело должно переродиться. Зритель — тоже. Снимали «Карнавальную ночь-2», я был ассистентом. Выхожу с площадки покурить, а на голову что-то брызжет. Испугался — вдруг из какого-нибудь павильонного прибора льется кислота? Поднимаю голову: с осветительского моста, с шести метров ссыт мужик. Его поймали: пьяный в дым, показывает корочки лауреата Госпремии. В том же павильоне, где пятьдесят лет назад снимали первую «Карнавальную ночь», на второй ссут на голову режиссера с высоты шести метров. Была у нас трехлапая собака. Очень ласковая, очень умная. Замечательно отснялась в замке Хельфштин — Герман запросил ее в кадр, но выяснилось, что после съемок на жаре она умерла от инфаркта. Герман сказал: «Жаль собачку. Хорошая». Итак, на исходе четвертого месяца экспедиции Чехию обдало жарой, какой не было уже сто сорок лет. И у нас прекратились съемки. Сдурев от ожидания, мы с Оленем пошли на прогулку. За полем в зарослях тек широкий ручей или небольшая горная речка с ледяной водой. Мы шли и беседовали о Теннеси Уильямсе, его пьесу я хотел поставить по возвращении в Питер. Тема пьесы — измена; измена как игра, как возможность получить от опостылевшей жизни острое ощущение, измена, на которую идут сознательно, будто на аттракцион. Тропинка в зарослях привела к самому широкому и глубокому месту ручья, стремительно бежавшего над камнями. 278 — А давай перейдем вброд, — предложил Олень. — А давай. — И я ступил в воду, держа в руках сандалии и закатав выше колен штаны. Идти приходилось очень осторожно и внимательно, в любую минуту можно оскользнуться на камне и стремительно уплыть, ноги сводило от холода. Я шел и шел, уверенный, что следом, так же по колено в воде, бредет Юра. — Ну вот, перешли! — выскочив на берег, я обернулся. Олень стоял на другом берегу и смеялся, интересно — чему? В этом странном поступке Юры было что-то, по сути определившее наши отношения. Он нередко брался за что-то, во что решительно вовлекал меня, а сам бросал, предоставляя мне все наслаждение трудностями, за что я, впрочем, ему же и благодарен. А в чем его интерес? Я не знаю, может быть, знает Уильямс? — Давай возвращайся! — И не собираюсь. — Ну как знаешь. И Юра исчез в зарослях. Зато благодаря этой странной забаве я увидел то, чего не увидел он. Не желая возвращаться вброд тем же путем, я пошел вверх по ручью до мелкой стремнины с перекатами. В камнях плескались «пструхи», пеструшки — чешская речная форель. Вода пенилась и сверкала в камнях, намывая неглубокие омуты. Я не ожидал здесь никого встретить, потому не вглядывался и, прыгая с камня на камень, перешел на другой берег и вдруг через шум воды услышал голоса за спиной. Я оглянулся. В палящем солнце и сверкающих речных брызгах на меня шла обнаженная красавица-кейтеринка, белокурая радость нашей поденщины. Откуда она взялась, уж не напекло ли мне голову? Тут из-за камня показалась чья-то рука, за ней — еще одна, и из омутов поднялись четверо каскадеров — загорелыми Адамами в брызгах воды. Как же у них хватило терпения лежать в ледяной воде, нырнув с головой? 279 Даже не знаю, что в большей мере определило для меня эту личность, ее значение в моей жизни. Этот напряженный, продолжительный период общения, работы, страстей — или обрыв связи. В образовавшейся дистанции многое переосмыслилось, прояснилось, стало понятно, чтó в сухом остатке. За время до весны 2001 года случилось многое: похоронили Мишу Богина и следом Николая Лаврова, я отработал свою первую картину в качестве режиссера на дебюте Сережи Бодрова «Сестры». Как жаль, что дебют стал последней его картиной. Но это другая история, скажу одно: несмотря на бóльшую ответственность и полномочия, я чувствовал себя ненужным, все казалось каким-то игрушечным и случайным после работы с Германом. Я почувствовал и осознал горечь отсутствия настоящего процесса, недостатка трудностей, преодоление которых приносило счастье, я ощутил себя в сухом остатке. 289 По студии ходили знакомые персонажи в средневековых костюмах и страшном гриме, кипела работа в павильоне на первом этаже «Ленфильма» — все это было уже не про меня и казалось какой-то дурацкой ошибкой, сбоем, вызывало недоумение. Есть гаденькая киношная присказка, которую особенно любят повторять продюсеры: «В кино незаменимых нет». Не ты, так другой, не справился — всегда есть дубль. В своем случае я ощущал иное — я сам отказался от своей незаменимости и встал на поток, где лица неразличимы и всем, в общем- то, плевать, ты или не ты здесь и сейчас, на этом месте в эту минуту. Жестокость и несправедливость Германа оскорбляла, подчас доводила до слез; мириться с его особенностями было практически невозможно; но, поверьте, безразличие — хуже, много хуже. И еще немаловажный фактор — масштаб личности, уровень собеседника. Пожалуй, задним числом, когда все отболело и забылись обиды, можно уверенно сказать, что именно болело и что мучило в работе с этим человеком. Не в нем дело, не в сложностях характера, в этом я никогда не разберусь, да и ни к чему. А про себя, про свою боль знаю одно — это была болезнь роста. Расти трудно, и мышцы ноют после тренировок, и болят ушибы от пропущенных ударов, но тот, кто действительно что-то по-настоящему выбирал в жизни, знает: боль эта — во благо. А после понимаешь еще точнее и проще: тот, кто бился с тобой, нанося удар за ударом, что-то непременно и постоянно требуя и вымучивая, боролся не с тобой, а за тебя. Даже если и не ставил себе такой задачи. Просто его уровень выше и серьезнее, и стремление к нему, попытка прорваться естественно связаны для тебя с болью, как родовая мука, — а в ней не только младенец терпит, правда ведь? По Питеру талым снегом и низкими тучами поползла весна 2001 года, не суля облегчения после безработной зимней спячки, загулов и томительных воспоминаний о настоящем деле. Однако вдруг, вдруг… Как часто бывает, то долгое ничто, то это «вдруг» обрушивается на тебя какой-нибудь лукавой дилеммой. По290 В подъезде Германа 144 ступени и девять площадок, их квартира последняя, на шестом этаже. Раза четыре я нажимал звонок и слышал за дверью: — Светка, открой! Потом тяжелое шарканье по коридору: — Лёшка, ты? — Я, Алексей Юрьевич. — Светка ушла, кажется, ключи забрала, ты не можешь меня открыть? С удовольствием, но как? — Да, действительно никак. Хорошо, что пришел, сварить тебе кофе? Впрочем, я не знаю, где у нас кофе. — Спасибо, Алексей Юрьевич, я не буду, наверное. — Ну как хочешь. Дело в следующем: я устал от их жалоб на тебя, ты вконец обнаглел и зарвался, как Мейерхольд… 292 «Интересно, — подумал я, — а он знает, какое сегодня число, время года, тысячелетие? Будто не прошло для него три четверти года с нашей последней встречи». — Кто — они, Алексей Юрьевич? — Да все — директор, администрация, группа — жалуются. — До сих пор? Польщен. На вас они, кстати, тоже жалуются. — Кто? — Да все. — Пожалуй, неудивительно. — Вот-вот, мало ли кому охота… Он перебивает: — Ты не знаешь, где Светка оставила эти чертовы ключи? — Может, ей позвонить? — Может, а как? Где телефон? Ты знаешь ее номер? Я набрал номер на мобильнике: — Светлана Игоревна, Алексей Юрьевич хочет вас слышать… — Да не хочу я ее слышать, пусть скажет, где ключи, — несется из-за двери; а из трубки: — Лёша, передай трубочку Алексей Юрьевичу. Котя, дорогой, не волнуйся, ключи у меня, что? — Светлана Игоревна, это Лёша Злобин, я не могу передать трубку, я на лестнице стою, а Алексей Юрьевич в квартире за дверью, дверь закрыта, ключей нет, он хочет с вами поговорить. — Да не хочу я с ней говорить, пусть дверь откроет! — бурчит Герман. — А в чем дело, Лёша? — удивляется Кармалита. — Дверь изнутри открывается без ключа. — Алексей Юрьевич, дверь открывается без ключа! — Откуда я знаю?! — Это не вопрос, это сообщение, Светлана Игоревна говорит, нужно пумпочку покрутить влево. И она сама сейчас придет уже скоро и сварит нам кофе. — Я не хочу кофе. 293 В середине мая я вошел в до тошноты… …до детских припухлых желез… …знакомый павильон. Герман кивнул: — Вот, кто не знает, Алексей Евгеньевич — режиссёр! Он сказал «режиссёр» как будто не с двумя, а с тремя точками над «ё», будто многоточие зависло и следовало продолжение — группа родственников ждала, чтó еще нового сообщат им о возвращенном родиче-скитальце. Алексея Евгеньевича не знали здесь только два человека — оператор Владимир Ильин и сменивший Юру Оленникова режиссер Юра Фетинг. Когда-то оба Юры играли в спектакле «Белоснежка и семь гномов». Юра Оленников был гном Среда, а Юра Фетинг — Четверг. Гном Среда сейчас снимает короткометражку, а Гном Четверг — режиссер у Германа. С Ильиным и Фетингом мы знакомы не были, а что 298 я режиссер, не знал вообще никто: был ведь Лёшка Злобин — ассистент по площадке. Герман хохмит: — Алексей Евгеньевич только что в Самаре опозорил славное имя Бергмана, сделав по киносценарию спектакль, разочаровался в театре и вот — вернулся к нам. День я приглядываюсь: что же изменилось, как теперь? Ничего не изменилось, будто и года не прошло. И для Германа наш разрыв в Чехии склеился с комичным диалогом под дверью 8 марта — напрямую, без временного промежутка. Так они здесь живут, одним бесконечным днем. Я беру мегафон и знакомлюсь с Владимиром Ильиным: — Слушай, че ты командуешь здесь, убери свой матюкальник! — Это моя работа. — Пошел ты на х.. со своей работой. — Пошел ты сам на х… Жаль, это был единственный разговор с Володей, могли бы и другие темы обсудить, не все же о работе. Но уже не обсудим, Володи нет, а мне, пожалуй, стыдно. Еще было: смешно, спешно, страшно, как скучно, как странно! счастье и… — супер! Франческа и Моника. Перед воротами павильона стоит корова Франя, рядом пасется ослица Моника, обе уже неделю ожидают съемок. Моника каждый вечер уходит к себе в зоопарк, а Франя остается одна. Ее приходится доить, и даже специально отрядили человека из администрации — он с утра приносит Фране сено, а вечером приходит к ней с подойником. И вот сегодня Франю не подоили, ее паладин умчал на дамбу готовить объект. В павильоне вовсю идет съемка, все страшно заняты. 299 Снились громадные съемки. Тысячи людей стоят перед мостом. Вот сейчас они должны пойти, и мост рухнет. А они об этом не знают — такая съемка, их не предупредили. Дубль готовят, разумеется, один — и стоят. Только бы удалось, только бы удалось!!! Жуть. Больше года во сне, как хромец Иаков с Богом, я дрался с Германом по ночам. Да, дрался. На кону стоял вопрос профессии. Герман, как Вий, входил в страшный сон: «Ты площадочник, а их у меня хватает!» И я, как запуганный Хома Брут, бормотал: «Не площадочник! Я умею создавать и поддерживать оптимальный рабочий ритм, тренировать типажи, я все это делал с радостью и не раз. Вы забыли, как сами дважды звали меня? Зачем, позвольте узнать?» «Ты режиссер? — Докажи!» — раскатывался громовой бас. Я не стал доказывать, обиделся, и обида эта обернулась бесконечной ночной войной. Битва с иллюзией — необъявленная, односто306 ронняя, фантомная, — с этим странным человеком, которому почему- то было не наплевать, режиссер я или нет. Я бежал в театр, в абсурдную и прекрасную пьесу кинодраматурга Алексея Пояркова «Татарин маленький», где главный герой, Коляй Коляич, великолепно победил в своей фантомной войне — он попросту все забыл, забыл самого себя. И чем больше я понимал причины и мотивировку Коляй Коляича, тем очевиднее становилось: кажется, что эта тень на белом экране — моя. Беспомощная, окруженная цветными призраками, тень режиссера, который орет в аппаратную и на весь зал: «Вашу мать! Кто там торчит перед проектором?!» И вдруг, обернувшись, ослепленный лучом, он что-то понимает, что-то вспоминает вдруг в этой черноте безлюдного зала: жизнь проиграна, беспамятство было спасением, — лучше бы и не вспоминал. Мы трижды сыграли спектакль в маленьком арендованном зале и разошлись на лето. Предстояло найти средства, чтобы доработать его осенью и пристроить в какой-нибудь театр. Летом в пригородном автобусе я встретил Васю. Ехал на дачу к жене и увидел этого мужика с собакой: все лицо в шрамах, лысый, большой, зубов нет — ну абсолютно средневековый палач. Он добирался от электрички до дачного поселка. Сука-дворняжка лизнула его руку, он улыбнулся; улыбка — детская, нежная, доверчивые грустные глаза. Германовская зараза вглядывания в лица; сколько лет должно пройти, чтобы я перестал, обращая на кого-то внимание, всякий раз думать: «О — наш человек!» Это «наш» означает — типажно соответствует запросу «Это лицо глядит на меня из средневековья». Кто его видел, это средневековье? Но все лица можно разделить — увы, не в равных долях — на те, кто смотрят на тебя откуда-то, и те, кто вообще ниоткуда не смотрят. Или проще: есть лицо и нет лица. У этого мужика с собакой лица было чересчур. Он так влип мне в душу, что, служи я у Германа, не замедлил бы подойти, познакомиться, пригласить на съемки. Но просто так подходить было неловко. Только когда он вышел из автобуса, я запомнил где, а потом спросил водителя, кто он. 307 Они каждый раз приезжали сюда, каждый год в конце осени. И ничего здесь не менялось — те же рыбацкие сараи, собранные из бог знает чего и бог знает чем набитые, лодки, накрытые у кого брезентом, у кого черным толем. Всегда в этот день было пасмурно, и они успевали продрогнуть, пока доберутся с того берега на ржавом понтоне. Над каналом гулял ветер, и с Ладоги дул ветер, и два эти ветра никак не могли поладить, чтобы дуть в одну какую-нибудь сторону. Всегда заедал замок, и с ним приходилось подолгу возиться, хоть он и был плотно завернут в промасленную тряпку и сверху укутан полиэтиленовым мешком. Он попросту замерзал, приходилось брать щепку, которая на этот случай всегда была припасена, разжигать ее с третьей или седьмой спички и греть рыжее железо замка, прикрывая огонек от ветра шершавой большой ладонью. Только когда железо согревалось, замок позволял ключу провернуться в скважине. 314 Внизу у двери, как правило, скапливался плотный слой прелых листьев вперемешку с землей, и их долго приходилось отгребать ногой, прежде чем открыть дверь. А руки дрожали, и синело от холода лицо, и слезились от ветра глаза — но это было привычно. Внутри каморки в углу торчала печка-буржуйка, в ней с прошлого года был аккуратно сложен костер — только плесни горючки и запали. И сразу нужно выйти из сараюшки, чтобы дым ушел за тобой и растворился, унесся ладожским ветром. Через пролив на острове темнела старая крепость, и на качающейся глади торчали поплавки рыбацких лодок. Но он почти не видел этих лодок, слезились воспаленные глаза, да и не смотрел он на них, а просто пинал вороха листвы у настежь открытой двери, сплевывал, поглядев на торчащий из крыши обрубок трубы — задымила, — и возвращался в свою времянку к печкебуржуйке. урчала буржуйка, жуя голодным пламенем первую затравку дров, он доставал из рюкзака, как полагается, водочку, хлеб в целлофановом пакете, завернутые в белую тряпку вареные яйца, луковицу и банку мясных консервов, которые тут же и открывал старым перочинным ножом. И еще резал колбаску, аккуратно, тонкими кусками. А потом подсаживался к печке, дергал заслонку, бросал несколько поленьев и смотрел на огонь. В простенке между печкой и серым окном висел отрывной календарь «30 октября». Он снимал календарь со стены, стряхивал пыль и уснувшую на зиму муху и снова вешал на гвоздь. Потом наливал первые полстакана. — Ну что ж, с приездом… И залпом выпивал, не закусывая, после чего весь сжимался, уставясь на огонь, ожидая, когда и изнутри согреет тоже. — Да, вот так. Я ж и не видел ничего. Глаза слабые — сваркой сжег. И что канистру тогда плохо закрыл — не видел. А она, дурочка малáя, наверх полезла и опрокинула, облилась вся. А я на воде был, 315 — У тебя гриппа нет? — А у вас? — Проходи. Герман долго настраивал телик, сели смотреть, за эти минуты я думал, что ноготь сгрызу. Мы говорили в его квартире, на последнем этаже под крышей дома на Кронверкской. Из окна был виден двор «Ленфильма», железные ворота павильона. Но наш разговор поначалу не касался ни студии, ни павильона, где вот уже сколько лет жила декорация Германа, меняясь и перестраиваясь. Это был самый счастливый разговор — спокойный, свободный, независимый. — Лёшка, то, что ты сделал, — хорошо, это безусловный скачок… 326 Собственно и все, вторая часть фразы поставила меня в тупик: — Я хочу, чтобы ты повел картину дальше в качестве режиссера, моего помощника. Ты прикрепляешься на картину! Найди нам пару- тройку наших лиц, пока мы снимаем сцену с Аратой. Я и возразить ничего не успел. Тягостно при одной мысли — не выдержу простоев и ожиданий, унылости — не выдержу. И Юра Оленников ушел от Германа. Он снял свой дипломный фильм, про мальчика, у которого умерла мама. Прототипом мальчика был его сын Егорка, первая жена Юры покончила с собой. Юра пытался восстановить отношения с сыном, но не вышло. Зато снял фильм. Как-то мы вместе ехали со съемок, чуть не врезались в грузовик. Минуты через три, слегка придя в себя, Юра сказал: «Да, звоночек». Это был его день рождения. Осенью, когда Юра закончил съемки, в его день рождения у него умерла мама. Не хочу, не хочу, не хочу — ныть каждой косточкой, чувствуя себя рабом зависимым, обманутым. Дальше были темные сводчатые стены декорации, артисты и массовка в средневековых костюмах, изнурительные два дня репетиций, когда я должен был решить, возьмусь или нет. Пока что на площадке работал Юра Фетинг, но, по словам Германа, он вот-вот должен был уйти на свою картину, и тогда милости просим. Признаться, я не хотел. Но и не мог отказать Герману, тем более после такого доверительного товарищеского разговора. Два дня я томился, решил наконец: берусь — и пошел к продюсеру. — Алексей, сейчас мы возьмем вас на прежнюю должность, ассистентом, с прежним окладом, а когда Юрий Фетинг уйдет, переведем. — Это невозможно. — Почему, денег мало? — Нет, Виктор Михайлович, вы можете оставить прежний оклад, я не рублюсь за деньги, но в договоре должно быть написано «режиссер». Почему? 327 — Еще дубль! Внимание, съемка! Приготовились! Хлопушка с номером дубля отбегает от камеры, сорок человек, неделю репетировавших в павильоне, исправно повторяют наработанное, а камера идет от одного к другому за плечом главного героя. Он останавливается, оборачивается, по лицу чуть мелькает грустная улыбка, что-то увидев краем глаза или услышав позади себя, он смахивает случайную от ветра или дыма слезу. — Стоп! Еще дубль! — кричит режиссер. И все повторяется в седьмой раз: идет по закоулкам декорации герой, возникают чьи-то лица, горят плошки с жиром, он оборачивается — и уже никакой грустной улыбки, только случайная от ветра слеза. — Снято, молодец! Всем спасибо — смена окончена. Все расходятся. В том числе и дрессировщик с двумя ласковыми козочками. Он забавно говорит с ними совершенно козлиным тембром: и-де-ее-м-те-ее. Идем-те-ее. 334 Когда режиссер уходит, актер бежит к монитору и просит показать дубли. Их почему-то только два: предпоследний и последний, шестой и седьмой, а номера на хлопушке «1» и «2». Предшествующие пять, оказывается, не снимались, не включали камеру. После трех дней репетиций снимается следующая сцена. Актер знает, что камеру не включат, пока он не перестанет «играть», пока полностью не угаснут рефлексы самоконтроля и представления о себе в этом кадре, пока он не «забудет» про камеру и тело не отвыкнет включаться по команде «начали». Ему безразлично происходящее, он знает — пленка не идет. И не потому, что им жаль дорогой пленки, а просто этот тучный угрюмый человек всерьез играет в режиссера и не тратит зарядов зря. — Внимание, репетиция, чисто технически — для камеры! Начали! просыпается в телеге, зевает, пинает кучера, и телега трогается. Снято! Актер смотрит, как гаснут один за другим приборы на колосниках под потолком павильона, безучастно позволяет разгримировать себя — смена окончена. И через неделю репетиций следующей сцены он уже не думает, включит камеру этот пожилой ребенок или не включит. Объявит ли съемку, а сам покажет оператору сложенный из пальцев «нолик», или потребует очередную репетицию и тихо поднимет указательный палец, означающий единичку — первый дубль. Актер уже ничего не знает, не думает ни о каких обстоятельствах роли и живет, как тигр в зоопарке, — идет и идет километр за километром куда-то вперед, не замечая клетки. А зеваки с улицы думают — мечется взад-вперед. Тучный человек ложится спать, ему видятся неснятые кадры — когда-то давно, по каким-то причинам не включилась камера: где этот аист, пять раз подряд взлетавший перед идущим по полю обозом, — 335 В апреле 2010 года мне в Ташкент на съемки позвонил Саша Чутко, актер огромного дара и обаяния. Можно было бы пошутить — и размера тоже. Я помню всех, кого Герман пробовал на роль Руматы, и не помню претендентов на роль Дона Рэбы. Наверное, Александра Чутко Герман утвердил сразу, и Саша терпеливо играл свои сцены со всеми кандидатами на главную роль. Всякий раз он тревожился — а вдруг «Юрич» разочаруется в нем? Но не тут-то было — для режиссера органика Чутко была тестом правдивости его партнеров. Саша был взволнован: — Лёша, я наконец-то съездил на озвучание к Герману, он спрашивал о тебе, просил дать твой номер. — Дал? — Дал. В июне я позвонил Герману сам: — Искали, Алексей Юрьевич? — Лёша, мы со Светланой в Германии, я после операции — устал, сил мало, надо заканчивать картину, делать озвучание — помоги. 338 1 сентября. Начало учебного года, я снова выбрал ученичество. Перепрыгивая лужи, мчусь в просмотровый зал, бегу — боже, какая юность! Мы в зале вдвоем — Светлана Игоревна в последнем ряду за столиком под лампой читает закадровый текст и неозвученные реплики фильма. А с экрана несется рабочая фонограмма со всеми командами, криками, подсказками — неповторимый шум «кухни», которую, жаль, никто из зрителей никогда не услышит. «Удар — и Русь пощады просит, удар — и Венгрия в крови», — Герман как-то цитировал Заболоцкого, он спутал, но получилось лучше, чему у автора: «Глядишь — и Русь пощады просит, глядишь — и Венгрия в крови» — талантливая забывчивость талантливого человека. Смотрю кино: ничего общего с повестью Стругацких, более того — ничего близкого моим ожиданиям — другой фильм! После просмотра спрашивают: — Ну как? — Я, пожалуй, недельку помолчу. — Много юмора в картине, правда? — Чего? — переспрашиваю. — Это не кино, а расстрел в упор, контузия взрывом. Смешного в картине — да, много, страшно смешного, но юмора… Юмор — чувство дистанции, а здесь — автор взрывает себя и заодно нас. Бóльшая часть зрителей уйдет на первой трети фильма. Каждая отдельная сцена — шедевр. Взятые вместе — огромная, фабульно не сцепленная, но жестко ритмически организованная хроника о том, как «н е в ы ш л о». Как ничего не получилось из затеи под названием «жизнь». Очень страшно по смыслу, по сути, по мировоззрению. Как в блокаду машины по льду Ладоги шли с открытыми дверями — «Успеть выпрыгнуть!» — так и здесь, зрительный зал должен быть нараспашку. Сюжетные линии порваны, мешало знание сценария, я все хотел за чем-то следить, а следить было не за чем — жизнь здесь так и не 339 Утро было резким, ссорились с мамой: — Невозможно работать в сверхмедленном темпе, мама! У каждого процесса своя скорость, иначе все заглохнет. Он не хочет заканчивать картину. Итог жизни — вот ошибка. Нельзя, бросая краску на холст или врубаясь в мрамор, думать, что это последнее, что это главное, что это на века, — срабатывает зажим ответственности. Эта скрупулезность отделки в конце концов нас всех задушит! — Лёша, прекрати нести бред! Позвали помочь — помогай! — Невозможно! Мы вслушиваемся в каждую реплику десятки раз, но зритель этого делать не станет, и многое ему будет попросту непонятно. Или Герман все разрушит, и каждый волей-неволей сочинит свое кино. Но где взять творческого зрителя в таком объеме? Это утопия! — Лёша, ты не учитываешь его годы и самочувствие. — У него бессонница, не действуют никакие снотворные. Оно и понятно — тревога работы. Но если это не приносит счастья, то это 349 катастрофа, крах самой идеи. И все эти байки бесконечные — заговаривание страха, страха, страха! И тогда мама сказала: — Единственный в твоей жизни человек, кто действительно позаботился о тебе, — это Лёша Герман. И не важно, по каким причинам, из каких соображений. Я собрался, оделся, ушел. Иду по нашему проспекту Испытателей, на душе тоска. Вдруг из колокольчиков громкоговорителей объявление: — Дорогие горожане, сегодня 8 сентября — годовщина начала блокады Ленинграда. В память об этом событии из всех радиоточек будут звучать метроном и сирены воздушной тревоги. Дали сирену. Охренели совсем — это что? Может быть, еще и бомбежку мемориальную устроить? А как мама все это услышит, она же — блокадный ребенок! И я побежал обратно домой, потому что не надо нам ссориться, да к тому же в такой день. Я бы лучше устроил 8 сентября в Ленинграде в память блокады — День семьи. Потому что ничья семья тогда не уцелела. «Осталась одна Таня». 7 апреля 2012 года. Для представления в издательство я попросил Германа написать отзыв о книге отца. Алексей Юрьевич приехал на пару дней в Москву. Мы созвонились: — Лёша, записывай… — Секундочку, Алексей Юрьевич; да — пишу. — Я имел честь в 1960 году закончить режиссерский факультет ЛГИТМиКа, Ленинградского театрального института. Должен сказать, что курс Александра Музиля был группой на редкость достойных людей. Среди моих соучеников был и Евгений Злобин. У курса был один минус, он был угрюмоват — совместные вечера зачастую сводились к выяснениям, кто будет, кто не будет режиссером, у кого получится, у кого нет. Одна фигура ни у кого не вызывала сомнения. Все должно было получиться у блестящего и всегда веселого Жени Злобина. Мне он казался наиболее способным из нас. Да, может, так оно и было. 351 Кроме того, его всегда хорошее настроение вообще помогало всем существовать так, как мы существовали. Женя весь был направлен в счастье, успех, и ему очень шли бы аплодисменты. Он был добр и остроумен. Капустник, который мы сделали у меня на квартире с пародиями на Сталина, Берию и прочих, появись поблизости стукач, привел бы нас всех к беде. За аналогичный капустник во ВГИКе многие поплатились. Капустник делал Женя и — пронесло. После института мы все разошлись; режиссура — дело индивидуальное. потерял Женю из виду. Иногда встречались. И все у него было хорошо. А потом он умер. И я так и не понимаю, почему из Жени не вышел гейзер. Очень жаль. — Я полагаю, Алексей Юрьевич, — точка? — Я полагаю, да. Можно добавить: «Очень-очень жаль». На следующий день я поехал к Герману за подписью. Открыла Кармалита, Герман отдыхал где-то в глубинах их московского жилья: — Лёша, прости, не могу выйти — плохо себя чувствую. Светлана Игоревна понесла ему бумагу. Выше подписи одно слово было зачеркнуто и исправлено. Зачеркнуто «гейзер», исправлено на «лидер» — оказывается, я ослышался. Хотя думаю, что при всей неточности и сомнительности «гейзер» лучше, потому что не лидерство, как мне кажется, предел творческой личности и даже режиссера. Книга отца «Хлеб удержания» вышла в декабре 2012 года. Она собиралась пятнадцать лет. На клапане стояло предисловие с подписью «Алексей Герман, режиссер». Прочесть книгу Алексей Юрьевич не успел. 352 …Наклонись, я шепну тебе на ухо что-то, я благодарен за все… Бродский Последние секунды спектакля «Посвящается Я…». Когда пронзительная труба Тимофея Докшицера растворилась в шуме моря, хлынула овация, мы вышли на поклоны. И вдруг из зала запела другая труба — живая, тот же мотив Шуберта, что звучит в финале нашего «Бродского», — играл один из зрителей, замечательный питерский трубач Анатолий Сахаров. Все притихли, на глазах у многих навернулись слезы, у меня тоже — почему? Еще вчера ближе к ночи я взвыл от досады: «Боже, ну зачем я здесь? У Германа премьера в Риме, в Москве — юбилей Тимофеевского, а мы сидим тут, как сироты бездомные, и ждем, когда маэстро-режиссер 355 закончит раздавать своим артистам замечания после спектакля — о мука мученическая!» В ту минуту я живо вспомнил Александра Николаевича Сокурова, который сидел на скале в Приозерске и, мерно раскачиваясь, бормотал: «Почему я не Герман, почему я не Герман, почему?..», а двое унылых рабочих под палящим солнцем медленно расчищали гектар замшелых карельских камней с нелепой целью превратить их в Баварские Альпы. И впрямь душила досада. Нас пригласили в Питер играть сложнейший спектакль по Бродскому, из-за каких-то нестыковок пришлось выйти в ночь на установку света, и вот уже полтора часа мы сидим за дверью, потому что режиссер не нашел другого места для раздачи замечаний артистам, — паноптикум! Мы закончили в шесть утра, чтобы вновь прийти днем на технический прогон. А Бродский — моноспектакль, сложный, полифоничный, и актрисе Ирине Евдокимовой еще предстояло час с небольшим непонятно на каком ресурсе его играть. Администрация даже бумажку на дверь не повесила, что у них идет наш спектакль. За полчаса до начала мы мучительно бегали по коридорам в поисках гримерки, не нашли, пришлось ютиться в реквизиторской среди кучи хлама на грязной лавке. Зачем все это? До нас никому не было дела. Весь день в башке крутилась фраза: «Не ведают, что творят». Я прежде думал, что это обвинение, мол: злые граждане Иерусалима не понимают, как плохо себя ведут, пригвоздив к кресту ни в чем не повинного человека. Но речь все же шла не об этом — не обвинение было содержанием Его вопля: «Прости их…» Они попросту не знали, скажу словами Ахматовой, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне», — и судить их бесполезно, да и незачем, в конце концов, слепота — это болезнь, сердечная недостаточность — тем более. И вот когда запела труба, все стихли и у многих в зале на глаза навернулись слезы, я понял, зачем все это: — Дорогие зрители! Мы с вами находимся на улице Некрасова, на высоте примерно тринадцати метров над уровнем моря, Балтийского — в Петербурге очень просто определить высоту над уровнем моря. На малой сцене Театра кукол мы играли вам спектакль, который 356 — Алё, алё, Алёша! Я в Питере, недели на две. Но завтра уезжаю в санаторий. Повидаемся? Мы с Игорем Ивановым и Олей Антоновой встречаемся на Мойке, 12. Приезжай. Как старомодно и прекрасно встречаться на Мойке. Особенно когда в перспективе Черная речка, правда, не та, дуэльная, до которой пять остановок на метро, а кардиологический пансионат под Петербургом. В Питере июль, цветут липы. Персональная экскурсия по квартире Пушкина, подробно, с цитатами, Фоменко хитро шепчет: — Все экскурсоводки, влюбленные в А. С., тайно уверены во взаимности. Снимаются веревочные ограждения, можно подойти к книжным полкам, взять трубку с длинным чубуком, исподволь глянуть в зеркало — не отразится ли кто в камер-юнкерском мундире. Потом пешком на Марсово, отдых на скамье под отцветшей сиренью, донимает жара: 380 — Петруша, поедем к нам, я холодный борщ приготовила, — приглашает Ольга Антонова. — Да, и замечательная чача есть, сосед-грузин гонит из абрикосов, — поддакивает муж Ольги Сергеевны Игорь Иванов, художник, с ним Фоменко работал в Театре Комедии. — Знаешь, Оля, — бормочет Петр Наумович, — у нас с тобой столько всего было, прости, Игорь, и как хорошо, прости, Оля, что ничего, в общем-то, не было. — Жалеешь, что ли, Петя? — Тонкий вопрос. Скорее, удивляюсь. Ловим машину. В первую встречу мы ехали в белых «Жигулях» по Москве. Сейчас по Питеру — тоже в белых. Петр Наумович поглядывает по сторонам. — А здесь был «Догмар» — публичный дом. Еще долго оставался козырек с надписью «Догмар». На Смоленском, где кладбище иноверцев, лежал камень с надписью «Догмар», в нем ниша была, и ночью всегда столб света в ней, даже если месяца не было и пасмурно. Загадка, до сих пор понять не могу, как это. А на кладбище меня водила Ольга, художница, жена Вадима Жука. Она умерла уже. Да, много было друзей… Выехали на Невский: — А вот и Театр Комедии — десять лет жизни. На фасаде балкон большой, выходили демонстрации смотреть… Покататься бы еще. 381 Москва встретила весенней просинью: легким дыханием, бодрым шагом, приветливыми улыбками. Приятель Ирины купил квартиру, прежнюю однушку решил отремонтировать и сдавать. До ремонта пустил нас пожить. И вот мы на Кутузовском, в двух шагах от Мастерской, над железной дорогой. Под окнами со свистом проносятся поезда, аккомпанируя моему промежуточному между Москвой и Питером существованию. Только выходной на картине у Игоря Масленникова, я сразу в Москву. Коты, цветы, матрас на полу, складной столик на кухне. Одна вилка, два стакана, миска, нож-опинель. Его секретный затвор озадачил Иру, когда она решила рассечь помидор. Я спал после двух тяжелых киносмен и ночной тряски в поезде. Ирина взяла нож — не открывается. С усилием потянула за лезвие, затвор сорвало и выстрелило в лампочку под потолком: хлопок, фонтан стекла, перепуганных котов снесло на балкон, под которым в тот момент с ревом проходил старинный паровоз, дымя трубой и скрежеща железом. Коты, взвыв, шуганули обратно. В почерневшем небе столкнулись тучи, ахнул гром, забарабанил долгожданный ливень. 398 — Лёша, ну сколько можно спать, смотри — радуга! Ира стоит на балконе, а над Москвой яркая двойная радуга. Звонок: — Алё-алё-Алёша, ты не сердишься? Я заблудился в памяти и не могу найти ваших телефонов… — А как же вы нам звоните? — Сам не знаю (вздыхает), соскучился. Ты в Москве? — В Москве, Петр Наумович. — Приходите с Иринушкой в Мастерскую, закусим, поговорим, а? На проходной нас встречает помреж Володя Муат, внук худрука ногинского театра, где Фоменко ставил свой дипломный спектакль. В кабинете-библиотеке за столом Петр Наумович, его бессменный помощник Лиля и дама, как мне показалось, под вуалью. По крайней мере, я не сразу ее узнал. — Лилечка, правда Лёша похож на Петрова-Водкина, помните автопортрет — бритоголовый с бородкой? Ты, Лёша, Петров, потому что мой; ну а водкин — сам знаешь почему. Надо выпить, чтобы сердце не болело, по-пушкински: «Расширим сосуды и сузим их разом, да здравствуют музы, да скроется разум». Да, Людочка? — Да, Петр Наумович, — сипловато отвечает дама под вуалью, — только у Пушкина: «Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум!» — Ох умная какая, и все ведь помнит, дословно. Иринушка, Алёша, знакомьтесь, но будьте осторожны — Людмила Васильевна Максакова. Володя, — он обращается к Муату, — а не мог бы ты из буфета черного хлеба принести и селедки с картошечкой? 399 «Нет на свете ничего более похожего на ад, чем счастливый брак» — это первые слова Грасиелы, героини пьесы Маркеса «Любовная отповедь женщины сидящему в кресле мужчине». Маркес написал монолог, обращенный к мужу-кукле, уснувшему под газетой в кресле-качалке. В финале Грасиела сожжет и мужа с газетой, и себя, и весь этот фальшивый дом, лгавший ей о любви. Фоменко завораживает артистов, вводит в экстаз, в волшебную полноту репетиционного самочувствия. Оказывается, что энергичная готовность — еще не все, а вот атмосфера — все. Как ее созда406 вать? Как не существовать на уровне ситуации, а сразу работать точной интонацией сцен. Нельзя сконструировать стихотворение, а потом вдохновенно его написать — здесь обратная последовательность. Не спешите, прислушайтесь: есть периоды, где мы, по действию, молодеем, — воспоминания; а потом снова стареем, возвращаемся в реальность. Ведь семейная жизнь на три четверти из лжи состоит. По крайней мере, в кино, театре и книгах, — скажу, чтоб никого не обидеть. Попробуй-ка после двадцати пяти лет жизни с любимым не облевать его за все хорошее. Тем более что от любви остались только деньги. Но ты не забудь, Люда, что, говоря ему это, делаешь операцию на открытом сердце. А ты, Максим, как только она заговорила про любовниц, понял — дело плохо, состояние такое: «Смывайся, бля, разбегайся, кто может — как черви от катка!» Женщина иногда так умеет спросить, что нет предела мужской самообосранности. Ведь твой герой — половой бандит, он, покидая даму на рассвете, всякий раз говорит: «Сделал что мог, кто может — пусть сделает лучше». И вот расплата: эта карибская ночь, карибский кризис в семейной жизни в тридцать восемь градусов жары с влажностью девяносто восемь процентов. Она тебя кипятком шпарит, она все знала, ее уже не остановишь. «И как можно держать любовницу страшнее жены?..» — Людочка, это женская мысль, то есть мужская, то есть та, которую женщина навязывает мужчине. Самое дорогое в сцене, когда слов мало, но такая борьба мотивов! Я застал одну одесскую барышню, еще дореволюционную, она говорила: «У меня тогда было пять девочек, и все работали как на пожар — вот это была любовь!» Загадочная фраза. У твоей героини главное — жизненный дефицит от нереализованного блядства. Держи интонацию, интонация не меняется! Не ставь точки, следующее слово на той же ноте, что и предыдущее. И не надо формулировать, сформулируешь — значит потеряешь. Но и шаманство недопустимо. Это должно быть безусловно чувственно внятно. А перед 407 Едем навещать Хорошего. От станции к больнице ведет Хорошевский переулок. Вчера в Мастерской была читка «Журдена», читал Смехов, он будет ставить с приглашенными фоменковскими учениками, по- тому как большая часть основной труппы отказалась. На роль Доримены Петр Наумович позвал Ирину. Странная затея, все пошли по зову Фомы, а ставить будет Вениамин Борисович. — Алёша, я уже и не спрашиваю твоего мнения о читке, боюсь грубой киношной прямоты, пошлешь еще. И действительно, театр как будто нежнее, сокровеннее. Потому что все повязаны на годы. Кино мимолетно, иллюзия воплотится и — разбежимся. И потому Фома звонит часто, беспрестанно дергает за проволоки колокольного телеграфа — поддерживает связь. Я рассказал ему про затею сделать с ним телеспектакль. Он усмехнулся, глянул в окно: — Сейчас отдохну немного, а под утро приходи часов в шесть… как раз начнем! Там в заборе дыра есть! На тумбочке у его кровати — Маркес. 439 Из д не вник а Ирины Смехов режиссирует, Петр Наумович из больнички руководит — КОРЛИОНЕ. Мы с Алёшей были у него, принесли гиацинт в горшке, улыбнулся, прочитал из Блока: «Ушла, а гиацинты ждали…» Наутро звонит: «Он пытался упасть, но я ему не позволил, поливаю, удобряю, а он дурманит меня ароматом…» Смехов читал Журдена. Алёша сказал: «Где смешно, там Фома, где скучно — он еще не успел». Финал сделал грустным. Журден все отдал, остался один. А на Черной речке — тогда — лежали исписанные карандашом вдоль и поперек «Три сестры». Это он поехал отдыхать и поправлять сердце в санаторий. А мы его навещали. Он жаловался — не может работать. Принимал гостей, гулял, купался в заливе, мечтал прокатиться на велике. И поехал же — помчался в белой холщовой рубахе. Стало плохо, упал в траву. Как добрался домой? Осенью репетировал в театре сразу три спектакля параллельно — Чехова, Маркеса и Островского. Остановка сердца. Вшили какую-то железную штуку-контрольку. Приходим к нему после операции, сразу говорит: «А мне сегодня финал „Трех сестер“ приснился!» — и рассказывает, рассказывает… 440 И праздник мы откроем хорошим мордобоем… — Мы все откладываем, откладываем, не живем мгновенным счастьем, все — на будущее, а будущее — залог беды. Зачем собрались? Вспомнить, что нас связало. Отчего задумчивые? Стараемся понять, что изменилось. — Секунду, Петр Наумович, сейчас артисты договорятся между собой. — Они никогда не договорятся, потому что оба тоскуют по совершенству. Люда, скажи, у тебя много потерялось из твоего реквизита? Нет, все на месте, разве обгрызлось кое-что. — Ну, главное, ты жива-здорова. Артист, как деньги, — либо есть, либо нет. Мариночка, — кричит в звукоцех, — у нас хоть что-то из музыки сохранилось? — Все сохранилось, Петр Наумович. — Брубек — был такой гениальный пианист-джазист... — Почему был, Петр Наумович, он жив. 445 — Полужив, ему же девяносто пять. Ну хорошо, что еще кто-то жив. И не стыдно ощущать себя представителем уже прошедшей эпохи, тем более что нынешняя эпоха — не эпоха. Пока мы обижаемся на жизнь, она проходит. А мы все Бога теребим: «Спаси и сохрани, спаси и сохрани!» — а сами?.. хоть что-то попытались бы спасти и сохранить. Иду по улице, девочка в автомате с мальчиком говорит. Снаружи стучат, очередь уже. А она — она в небо смотрит. Начало еще. Ей телефон необходим, а мне инвалидный сортир-каталка. Степа, привет, прими-ка позу Гофмана, говорящего по телефону! Опоздавший Степа слегка обескуражен, но подбегает к колонне и принимает позу. — Давай, Люда, — вышла счастливая, оделась на свидание легко, как можно легче, чтобы до минимума свести все до и после — рыбное блюдо: блядь по-монастырски. Но встретила его и превратилась в дряблую воблу. А Макс в углу спрятался — спасается. В этом доме жить можно, спасаться — негде. Первая реплика, Люда, — на него — активное действие: «Дай трешку — трубы горят!» — и отворачиваешься, уколотая воспоминанием, — действие, размоченное в лирике. — А у меня какое действие, Петр Наумович? — А у тебя, Макс, здесь сложное действие, сразу не определишь… ну… мохнатое действие с оттенками. Нано испугался связи с Грасиелой — резко от испуга играет целомудрие. Люда, хватит петь, как Мансурова, брось эту свою Вахтанговщину! У тебя вместо мысли — внешняя музыка фразы. А это — скверно. И мимика хороша, когда ее мало, — надо чуть-чуть, чтобы зритель наслаждался догадкой. А пыльное противопоставление театра представления театру переживания брось! Станиславский, Немирович, Сулержицкий — столпы однопартийной театральной системы Советского Союза. Нет, все едино и взаимно и действует по принципу полярности: испереживаться до представления, изпредставляться до подлинного переживания. Главное — природа игры или игра природы в актере. 446 Навещали Леонида Зорина. О новом театре, построенном для Петра Наумовича, Леонид Генрихович сказал: — Какое горькое насмешливое положение, когда получаешь все, о чем мечтал, а сил уже нет. Такой театр — семидесятипятилетнему режиссеру, как у Пушкина: «Печальной ветхости картина. Ах, витязь, то была Наина!» А тут еще хуже; он состарился, и вот ему — юную, прекрасную, о которой мечтал. Печальная поздняя свадьба. Позвонил Хороший. Как признался сам — изрядно приняв накануне. Интересовался числом и месяцем: «Какое, милые, у нас тысячелетье…» — но нет, тысячелетием он не интересуется вовсе. Как всегда, не разговор, а игра в слова: цитаты, полуцитаты, намеки на цитаты, намеки на намеки… — Вшили «обновленный» дифлибиратор… Всерьез грустил, что я не интересуюсь спектаклем, что Людмила Васильевна играет его сиротски без нашего глаза, уха, сердца, слова. 459 Осенью я не смог быть на премьере — снимали кино с Ириной. Финальная сцена фильма игралась на заливе под проливным дождем возле пансионата «Черная речка». Залив в чересполосицу туч и солнца, короткий ливень и двойная радуга. Утки качались на серых волнах, чаек сносило ветром, и все было так не похоже на то лето, когда мы здесь гуляли с Фомой. — Петр Наумович, мне ужасно стыдно, я как раз собрался, глянул в репертуар — вчера только играли, а следующий спектакль — в конце месяца. — А ты не смотри в расписание, просто приходи и живи в театре. У меня в библиотеке и диван, и водочка в шкафу… — Когда вы в театр? — Никогда, сил не хватает даже на дорогу туда-обратно, только на обратно… Мне снился страшный сон, ужасный и прекрасный: снилась Иринушка, и с ней еще пять величайших женщин мира пели под гитару пошлейшие и прекрасные жестокие романсы, я слушал и страдал — болело сердце; привет ей… как она пела… — А кто остальные-то пять? — Остальных я не запомнил, только Ирину. Вот если бы она играла на гитаре и подпевала в «Бесприданнице»… впрочем, на «Бесприданнице» я поставил крест… — Прям уж крест, что вдруг? — Поставил, и он не стоит, уже ничего не стоит и не держится. Ни достойных провалов, ни позорных побед. А еще я вспоминаю «Черную речку», что-то же хорошее было тогда. Ну а ты, Алёша, как? — Да никак. Сижу и жду. — Что сидишь, чего ждешь? — Сижу без работы, жду работы… — И я не репетирую. В последнее время все реже удается доползать до театра. Последнее время… звучит провидчески, почти как «предпоследние известия…» — Надо повидаться, Петр Наумович… — Не надо… Пока, звони… 460